Православие открыло миру красоту души поэта. Из статьи новомученика протоиерея Иоанна (Восторгова) «Вечное в творчестве поэта», подготовленной на основе речи, сказанной 26 мая 1899 г. в Тифлисе
С самых первых дней литературной деятельности имя Александра Сергеевича Пушкина стало приобретать себе славу; шли годы, расширялась его деятельность, ширилась и росла его известность. Смерть принесла ему не забвение, а еще большую славу. Слух о нем прошел по всей Руси великой, и ныне называет его всяк сущий в ней язык.
Что же такого вечного, несокрушимого и неумирающего было в деятельности нашего поэта?
Знаю, что не мне и не здесь говорить об его литературной деятельности в целом, не мне давать ее всестороннюю оценку после того, как столько об этом и сказано, и написано людьми, без сравнения более меня сведущими и более к тому подготовленными.
Но есть нечто, что и уместно и должно сказать служителю Церкви, и не станет скрывать: это «нечто» выражено прежде всего в словах заупокойного нашего моления, в котором, кроме возглашения вечной памяти умершему, чаще и настойчивее звучит: «О еже проститися ему всякому согрешению вольному же и невольному…» Церковь также неизменно возглашает это моление о всех своих чадах, от царя до простолюдина. Пусть не покажется оно нарушающим согласный хор похвал и славы в честь великого поэта. Прямота с искренностью, напротив, разъяснит дело, облегчит сердце, а чрез это и на праздник наш не будут набегать унылые тени. «Несть человек иже поживет и не согрешит», – говорит Церковь в оправдание своего неизменного моления.

Согрешил, живя, и поминаемый писатель; согрешил и в литературной деятельности, иногда как будто бы и далеко уклоняясь от религиозно-нравственного идеала, от того, что незыблемо и вечно; согрешил, наконец, и тем, что умер жертвою дуэли, этого нелепого и нечестивого общественного предрассудка. Кто обо всем этом не знает? Кто об этом не думал, кто не говорил?
Правду сказать, на эту отрицательную сторону жизни и деятельности поэта обращали больше, чем надо, внимания, так что, можно сказать, и с этой стороны «слух о нем прошел по всей Руси великой», и окружающее его и музу его туманное облако непонимания, недоумения и клеветы не совсем еще рассеялось и доныне. Нашлись и находятся особые любители, которые с рвением, достойным лучшего дела, обходя в поэте вечное и достойное, а часто и не зная, и не умея понять этого вечного, с особенным наслаждением подчеркивали его слабости и недостатки, с непонятною радостью утверждали, что поэт был и ненадежным христианином, и ненадежным сыном Отечества, и приписали ему много такого, чего он никогда не делал, чего никогда не говорил. Что сказать на это?
Не нужно забывать, что поэт «платит дань своему веку, когда творит для вечной (жизни)» (Карамзин); не нужно забывать, что в земной деятельности человеческой высшие дары небесные (а ими нескудно наделил Творец нашего поэта) проявляются в бренной человеческой оболочке; что задача нравственной жизни есть постепенное отрешение от всего, что есть в этой оболочке низменного, чувственного, себялюбивого и жестокого; что в широте натуры лежит возможность и глубокого отклонения от нравственного идеала, но вместе и возможность самого возвышенного ему служения. Великие люди как люди, без сомнения, глубоко иногда падают, но зато и восстают, и каются, и прошлое смывают, заглаждают, и являются опять-таки великими в своем восстании.

Церковь, олицетворяя нравственный закон и нравственный суд, не закрывает глаз на эти падения великих; не скрывает греха Давида, отречения Петра, гонителя Павла, былой греховности Марии Египетской или Евдокии Преподобной; но она внушает нам при воспоминаниях об усопших приводить себе на память лишь общее представление о человеческой слабости и греховности с теплою мольбою о прощении согрешений почившего, со смиренным сознанием собственной греховности и предстоящей всем людям смертной участи.
Да ведают потомки православных
Земли родной минувшую судьбу,
Своих царей великих поминают
За их труды, за славу, за добро –
А за грехи, за темные деянья
Спасителя смиренно умоляют.
Только в таком смысле воспоминания об этой последней стороне жизни усопших могут быть полезны и для усопших и для живых. А иное припоминание – с осуждением, с тайным самоуслаждением, со злорадством, с каким бы то ни было нечистым и страстным отношением – это кощунство, более преступное, чем разрывание могил и поругание смертных останков, это осквернение внутреннего духовного мира живых и нарушение вечного покоя мертвых; это, наконец, наглядное свидетельство о невысоком нравственном состоянии самих судей и тех, кто им радостно внимает. Вот резкий приговор этому явлению со стороны самого Пушкина: «Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в низости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего: он мал, как мы; он мерзок, как мы» (Письмо к кн. Вяземскому).
По меткому выражению одного из великих писателей наших, Пушкин был «всечеловек» (Достоевский); по словам современного Пушкину другого великого писателя, Пушкин удивительно мог переноситься во все века, пережить, понять и художественно изобразить все душевные состояния (Гоголь). Изображая жизнь во всех ее разнообразных проявлениях, конечно, он отмечал и ее отрицательные стороны; но изобразить их хотя бы и художественно – еще не значит им сочувствовать.
Может быть, однако, с этой стороны он был и виновен; виновен тем, что в его изображении всякая страсть как бы имеет право на законное существование, представлена не в отталкивающем, а иногда как будто в привлекательном виде, не заклеймена огненным обличением. С нравственной точки зрения, это теневая сторона деятельности поэта. Но при всем том он был более всего поэтом не только «положительной стороны русской действительности», по выражению известного критика (Белинского), но и поэтом положительной стороны жизни вообще. Этим он особенно дорог в нашей литературе, вообще не очень богатой положительными талантами, положительными стремлениями; этим он дорог и в воспитании юношества как открывающий ему источник чистого, возвышенного, жизнерадостного и уравновешенного идеализма. И нельзя не признать, что с течением времени это положительное выступает в творчестве нашего поэта все сильнее, все ярче, входит в связь с его возвышенным религиозным настроением и в последние годы его недолгой жизни становится одним из основных мотивов, если только не самым основным, его творчества:
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
Но Пушкин как личность был нераздельным со своей поэзией; это в нем особенно бросается в глаза; и его глубокой искренности, необыкновенной правдивости не отрицала никакая, даже самая пристрастная и озлобленная критика. Как натура художественная, чуткая, отзывчивая Пушкин мыслил вслух, чувствовал вслух и, так сказать, жил вслух. Его душа – это как бы механизм в хрустальном футляре, всем видный, для всех открытый. И все, что у нас обыкновенно скрыто в глубине духа и не показывается на свет Божий, все движения страстей, все грехи мыслей, – все это, при указанном свойстве поэтической натуры Пушкина, было открыто для наблюдения, и все это у него выливалось в слове. Оттого в первых ранних произведениях поэта мы видим следы его неправильного домашнего и школьного воспитания, отражения окружавшей его легкомысленной жизни, видим иногда нечто несерьезное, нечто нечистое, недостойное, стоящее в противоречии с религиозно-нравственным идеалом. По его собственному признанию:
В часы забав иль праздной скуки,
Бывало, лире он моей
Вверял изнеженные звуки
Безумства, лени и страстей.
Сам он говорил о себе, что:
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
«В ранних его произведениях, – говорит о нем один глубокомысленный критик-философ, – мы видим игру остроумия, и формального стихотворческого дарования, и легкие отражения житейских и литературных впечатлений. Но в легкомысленном юноше быстро вырастал великий поэт, и скоро он стал теснить «ничтожное дитя мира». Под тридцать лет решительно обозначается у Пушкина:
Смутное влеченье
Чего-то жаждущей души, –
неудовлетворенность игрою темных страстей и ее светлыми отражениями в легких образах и нежных звуках:
Познал он глас иных желаний,
Познал он новую печаль!
Он понял, что «служенье муз не терпит суеты», что «прекрасное должно быть величаво», то есть что красота, прежде чем быть приятною, должна быть достойною, что «красота есть только ощутительная форма добра и истины» (Вл. Соловьев).
С течением времени в нашем поэте рядом с художником, не подавляя художника, усиливается и живет глубокий мыслитель, и плодом этой совокупной деятельности является нам наш великий Пушкин, вечный Пушкин. Как последний удар резца над великим произведением, открывая миру неувядаемую красоту души поэта, является его смерть, которая завершила и дала нам и Пушкина-христианина.

…С наступлением поры полного расцвета сил в нем замечательно ясно пробудилось и определилось религиозное сознание. Так называемое полуневерие его ранних лет было неглубоко, оно «было более легкомыслием, чем убеждением, и оно прошло вместе с другими легкомысленными увлечениями» (Вл. Соловьев). То, что поэт сказал о Байроне, приложимо вполне и к нему самому: «Вера внутренняя перевешивала в душе его скептицизм, высказанный им местами в своих творениях. Скептицизм сей был временным своенравием ума, идущего вопреки убеждению внутреннему, вере душевной»; а у Пушкина он был и временным отпечатком того уродливого в нравственно-религиозном отношении воспитания, которое он получил и которое он сам, даже в годы молодости, так беспощадно осудил как «самое недостаточное и самое безнравственное» (в известной записке, поданной императору Николаю I в 1826 году). «Ни в одном из моих сочинений, – пишет А.С. Пушкин, – не видно ни направления к безверию, ни кощунства над религией» (письмо к гр. Бенкендорфу). Читайте его стихотворение «Безверие»; оно тем более поучительно, что написано в первый период его поэтической деятельности, когда нравственный перелом в нем обозначился еще недостаточно ясно (1817 год).
При пышном торжестве священных алтарей,
При гласе пастыря, при сладком хоров пенье,
Тревожится его безверия мученье.
…«Счастливцы! – мыслит он, – почто не можно мне
Страстей бунтующих в смиренной тишине,
Забыв о разуме и немощном и строгом,
С одной лишь верою повергнуться пред Богом!»
При чтении других сочинений поэта видим, что он бесповоротно отказывается от сочувствия всякому виду вольнодумства (по поводу одной печатной кощунственной выходки поэт, негодуя, пишет: «Я от дерзости этой до сих пор прийти в себя не могу»), осуждает Вольтера и его направление; Библия вдохновляет его, Евангелие становится его любимой книгой; он призывает Бога, допускает Его Промысл; восхищается псалмами, приводит слова Екклезиаста; в стихи перелагает молитвы, слова Священного Писания; молится Богу, ходит в церковь, посещает монастыри, служит молебны; приступает к таинствам; высказывает желание в память своего рождения выстроить в своем селе церковь во имя Вознесения.
В своей лире поэт теперь находит чудные, чарующие звуки возвышенного религиозного строя. Оживают у него «отцы пустынники и жены непорочны» со своею умилительною молитвою; с великою силою утверждается значение нравственного элемента в жизни.
В своих произведениях, проникая вглубь истории, поэт входит в духовное общение с многовековою жизнью целого народа и затем с мыслью и жизнью всего человечества. Здесь прошлое не представляется ему «мертвою скрижалью»: он ищет в нем смысла и той внутренней связи, по которой прошедшее является основою для будущего; постигает он здесь цену религии, этой вековечной основы жизни и в истории человечества, и в истории родины.
«Религия, – говорит он, – создала искусство и литературу, все, что было великого с самой глубокой древности; все находится в зависимости от этого религиозного чувства… Без этого не было бы ни философии, ни поэзии, ни нравственности». Величаво выступает у него Патриарх Иов как представитель древней Русской Церкви; привлекательными чертами рисуется инок Пимен-летописец. Значению духовенства и духовному образованию приписывает он высшую государственную важность; признает благодетельное значение для России Православия; заявляет, «что в России влияние Церкви было столь же благотворно, сколько пагубно в землях неправославных; что, огражденное святыней религии, духовенство наше было посредником между народом и высшею властью; что монахам русские обязаны нашею историей и просвещением». Изучив глубже историю России, он уразумел великий подвиг власти в деле строения Русской земли, понял глубоко политический и философский смысл нашего единодержавия и признательными стихами отвечал на подвиги царей, вождей и правителей народа, осудив бунты и измены: «Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов без всяких насильственных потрясений». Самое рабство народа, крепостничество, которое поэт ненавидел всею душою, в его воображении рисовалось «падшим по манию царя», а не путем насильственного переворота. По его словам, «те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды, или не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим и своя шейка – копейка, а чужая головушка – полушка».
Теперь и жизнь не кажется ему, как прежде, «даром напрасным и случайным». Известно, что на унылое стихотворение московский архиепископ, митрополит Филарет в свою очередь написал ответное стихотворение, глубокомысленное и истинно христианское: «Не напрасно, не случайно жизнь от Бога мне дана». Пушкин с величием покаянного чувства писал архипастырю:
Я лил потоки слез нежданных,
И ранам совести моей
Твоих речей благоуханных
Отраден чистый был елей.
И ныне с высоты духовной
Мне руки простираешь ты
И силой кроткой и любовной
Смиряешь буйные мечты.
Твоим огнем душа палима,
Отвергла мрак земных сует,
И внемлет арфе Серафима
В священном ужасе поэт.
И уж не смерть призывает он к себе: душа полна замыслами творений новых, в которых скажется просветленный дух поэта, отвергший «мрак земных сует». Правда, и теперь «день каждый, каждую годину привык он думой провожать, грядущей смерти годовщину меж них стараясь угадать»; и теперь «безумных лет угасшее веселье» ему тяжело, как «смутное похмелье», и, «как вино, – печаль минувших дней» в его душе была «чем старее, тем сильней»; сулило ему «труд и горе грядущего волнуемое море».
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать.
Это он писал, по словам биографов, как раз пред тем, когда женитьбой полагал предел жизни старой и начинал новую, просветленную. Он понял значение страдания, а это значит понять и христианство. И слово его оказалось пророческим: страданиями проразумел он смысл жизни и, наконец, смысл смерти; трехдневные страдания после дуэли окончательно укрепили его дух и сделали его зрелым для жизни новой, вечной.
Протоиерей Иоанн Восторгов (†1918)