К 80-летию художника-реставратора, краеведа, историка культуры Саввы Васильевича Ямщикова (1938–2009).
Сорок лет я смотрел на него с изумлением, как смотрят на вулканы: откуда этот огонь, эта тревожная сила, эта стихийная неподвластность? Этот пламень был естественен в 27-летнем Савве, с которым мы познакомились в 1965 г., когда он возил Андрея Тарковского и Вадима Юсова по уже любимому им Пскову и окрестностям, выбирая с ними натуру для «Андрея Рублева». И мне еще хватало тогда отваги лупить в запертую дверь номера Тарковского ногой, пока он не открыл с соответствующими выражениями (как же – мы, журналисты со вчерашнего дня, останови-ка нас!). И вот прошло 40 лет, в которых у нас с Саввой было много встреч, счастливой совместной работы, прочерков его тяжелой болезни, из которой он, впрочем, тоже умел сделать путь сопротивления, и нового его возвращения из почти утраченной жизни. И я за эти годы устал и пройду перед гостиничным номером гения на цыпочках, а Савва оставался все так же нервен, силен, повсеместен, грозен для врагов и нежен к друзьям. Словно время, пытавшееся было подступиться и к нему, как к нам, с обычными мерками, в конце концов сдалось перед этой живородной энергией.
Хорошая, значит, была кровь и крепкая школа. Дитя павелецких бараков, жесткой и честной рабочей среды (весь район держали огромный ЗИЛ и Павелецкая ветка железной дороги, на которой работали его отец и мать), он эту закваску хранил памятливо и достойно. И у меня мама в войну была путевым обходчиком, и я встречал с нею поезда с обломком подсолнуха вместо флажка и ловил летящие из теплушек звездочку, патрон, кусочек сахару, которые бросали мне солдаты. Теперь я оплакиваю их, потому что понял, что был сыном всем им, уносимым поездами в черную пропасть войны. Наверное, из-за этой общей в детстве железной дороги мы тоже слышали с Саввой друг друга бережнее других. Да и имя ему Господь дал – Савва! Не имя, а дело и клятва. Кажется, во все времена его не ронял никто из его носителей. (Впрочем, Савва сначала был Савелием, а в молодые беспечные годы для друзей даже и Савелкой, как и сам себя нет-нет звал в третьем лице. Время еще позволяло и иронию, и уменьшительность. Но когда время выучилось вертеться и лгать, когда понадобились все силы духовной твердости и все мужество, чтобы удержать русского человека и русское дело в его небесном достоинстве, Савва после долгой болезни встал именно Саввой. Властью и волей, крепостью и победой.)
Внимательный читатель его книг знает его биографию, потому что то там, то здесь Савва проговаривался о своих трудах и днях в разные годы жизни, потому что чувствовал себя естественной частью русской художественной и общественной истории и не говорил «он» там, где можно было сказать «я». От этого творчество его всегда было исповедно прямо и особенно убедительно.
Он был в свой час прекрасным реставратором (в трудовой книжке после исторического факультета Московского университета у него останется всего две записи – с 1959 г. Всероссийский центр реставрации, с 1978-го – Всесоюзный институт реставрации). Он умел вылечить и «разговорить» иконную доску любого века и был рискованным и азартным устроителем легендарных выставок иконы в пору, когда это слово готовились списать в устаревшие, а сама икона делалась добычей хищников, не знавших, как сложить пальцы для крестного знамения, но хорошо чувствующих «товар». Савва знал, как перекрестить лоб всегда, потому что его мама Александра Васильевна хранила завет старой веры поморского согласия с твердостью аввакумовой Марковны и не давала сыну совлечься на слишком широкие дороги, до которых он в молодые годы был охотник, возвращая на узкий Господень путь. Стояние на долгих службах Рогожского старообрядческого собора скоро выпрямляло его.
Он никогда не коллекционировал иконы, потому что жил ими. Как никогда не «коллекционировал» людей, а они слетались на его свет всюду, где он появлялся. Эта черта была в нем всегда. Задолго до публицистической дороги последних лет. Вокруг него не в одной Москве, а во всяком месте, куда он приезжал по делам реставрации, выставок, по делам художественной археологии (а он настоящий открыватель не только высокой русской северной иконы, не только великого мечтателя, мыслителя и художника Ефима Честнякова, но и целой школы ярославских портретистов XVIII века), тотчас сам собой устраивался «штаб». Гостиничный номер обращался в совершенный «Смольный». Телефоны, гонцы, распоряжения, кипение людей – телеграф, вокзал – было взято все. Не давались разве банки. И то потому, что он не искал их. Так было в Пскове, Костроме, Ярославле, Петрозаводске, Суздале. Он тотчас заполнял собою город. И потом, когда вел знаменитые свои вечера в Доме художника, собирая своих знакомцев с половины России, он счастливо окликал их со сцены для подтверждения той или иной своей мысли: «Да, Коль? Помнишь, Вань?» И они были детьми одной страны и одной культуры и потом передавали его имя, как пароль единства. И в разговорах они были для него Ритки, Васьки, Юрки (страшусь подставлять фамилии, ибо они слава России). И это было не от небрежения или снисхождения, а от детской нежности, братской любви и счастья дружества, которое всегда таит в середине крупицу детства.
Он всегда и на вечерах, и в последующих статьях поминал своих товарищей и своих учителей – поименно и настойчиво, хотя мы уже давно запомнили их. И Н.П. Сычева, и Л.Н. Гумилева, и В.В. Филатова, и Л.Н. Творогова. Но он не для нас это и делал, а для небес, словно молился о покое дорогих людей и добром их ответе на Господнем суде.
Сделавший в своих гневных инвективах последних лет из нашей порочной и часто стыдной «демократии» ругательное слово, он сам полон дорогим коренным русским демократизмом, позволявшим ему из павелецких бараков легко и естественно переступать для беседы и дела высокие пороги баронов Фальцфейнов, князей Чавчавадзе, представителей дома Романовых…
Эта внутренняя свобода легко и счастливо сводила его с Мариной Влади и Марчелло Мастрояни, Элизабет Тейлор и Ричардом Бартоном, Касьяном Голейзовским и Дмитрием Шостаковичем. Впрочем, тут пришлось бы перечислять артистические и художественные «святцы» той поры, когда в искусстве еще были святые, а не «кумиры», «звезды», «идолы», взошедшие на языческом пепелище великой культуры сегодня, как сорная трава. Но тут же у него и «Слава Старшинов» и «Cаша Якушев», весь футбол-хоккей, все плотники, конюхи и каменщики мастеровой России. Он понимал самое дорогое, что культура – это мы все, даже те, кто ни разу этого слова не произнес. Сегодня мы сделали из нее касту, и она тотчас перестала быть культурой в старинном высоком русском смысле.
И вот этот счастливый собиратель человечества, когда мы все вдруг как-то исподволь оказались поражены вирусом безответственности и духовного легкомыслия или просто сдались от усталости, встав после десятилетие терзавшей его болезни, когда мы понемногу, извиняя себя занятостью, оставили его, взял еще и перо публициста и вооружился словом для прямой борьбы. И до последнего часа был в ней бесстрашен, не боясь обидеть вчерашних «своих», разрывая иногда долгие и горячие юношеские союзы. Это было больно ему и больно его былым товарищам, но тут он был непреклонен. Почему? Наверное, потому, что он всегда остро чувствовал сердцевину жизни и когда ее задела порча, он не мог позволить делу своей жизни – русской культуре – позволить падать без борьбы, без жесткого сопротивления. И друзьям доставалось больнее, чем врагам, именно потому, что их уступки бесстыдству времени мучительнее ранили его сердце.
Кто постоянно читал его в газетах и журналах, иногда очевидно, считали его повторяющимся. Но это происходило не от забывчивости. Он искал не разнообразия, а уточнения правды. Он знал изворотливый и обманчиво нарядный язык лжи и, как опытный реставратор, извлекал из-под цветистой неправды новейших времен подлинно первоначальный слой смысла, и ложь осыпалась сама собой. Он знал, что однажды поврежденный участок культуры, как утерянный красочный слой иконы, невосстановим, что человечество навсегда слепнет на эту утрату, а всякая реконструкция уже только подражание, а не правда, и потому был так требователен к сохранению целостности и чистоты традиции даже там, где мы бы снисходительно перемолчали.
Мы именно потому и терпим сегодня поражение за поражением, что не замечаем, что с каждой подменой скудеем, теряем глубину зрения, что небо и высокая правда все дальше от нас, что они уже умело загорожены искусственными небесами и искусственной народностью в упаковке расхожего товара, приспособленного к прихотям рынка. Ему, знавшему живой голос подлинника, это причиняло настоящее страдание. И он, говоря о разрушителях, какого бы ранга они ни были, не выбирал слов, что порой вызывало при чтении наше сопротивление, потому что ложь проникла и в нас, и мы сами сегодня еще ничему не научились и все предпочитаем широкие пути «прав» тесным путям «обязанностей».
Я знал его целую жизнь и не переставал восхищаться широтой его горизонта, свободой и глубиной в диалоге с живописью, музыкой, кино, театром, археологией, поэзией и историей. В его мастерской и дома книги сходились, сбегались, слетались к нему, устраиваясь на полках, на столе, у кровати, где он по причине долгого недуга вечерами обдумывал мир. Прочесть их все было невозможно, но он их видел, знал в лицо, жадно и радостно пересматривал и легко и цепко выхватывал главное. И потом он в большинстве знал их авторов, которые в беседах и общем деле являли сущность своих трудов вернее книжных слов, потому что наша мысль порой скорее высказывает себя взглядом, молчанием, жестом, показом. Такого знания не заменит ничто.
Он и сам охотнее говорил, чем писал, и предпочитал беседу, в которой с первых лет нашего дружества был неистощим, ярок, весел, разнообразен, артистичен, щедр, завораживающе талантлив. Книги его тоже все чаще рождались из бесед и потому казались обманчиво легки, но при этом не уступали по глубине, подлинности знания и высоте духа.
Его пламень не гас, кажется, прямо до последнего часа (а мы расстались с ним за несколько часов до его смерти, и я ушел от него, как всегда, весь в поручениях). Как хороший христианин, Савва Васильевич знал равновесие послушания Истине с дерзостью служения и не остужал сердца. И того же требовал от друзей.
В монастырской республике на Святой Горе Афон, где он время от времени бывал «для подзарядки духовных аккумуляторов», есть в череде монашеских послушаний и такое: будить на долгих всенощных бдениях уставшую на дневных работах братию, когда побеждает естественная человеческая слабость сна – подойти и тронуть за плечо: бодрствуйте, ибо Господь близко!
Савва Васильевич выполнял это святое послушание в русской культуре с твердостью и прямотой, чтобы мы не заигрались в цветной воздух опустошающих перемен, чтобы молитва нашего сердца не теряла огня, а речь помнила русское небо. Теперь нас удерживает память о нем. Только бы она сохранилась в нас подольше.
Валентин Курбатов