Языковые интервенции как причины духовной деградации молодежи
Господствующим философским и культурным течением современности стал постмодернизм, суть которого можно определить как философию неверия и неразличения. Неверия в Истины и Ценности. Вслед за софистами и скептиками (его первопроходцами) постмодернизм заявил о «кризисе больших идей» – идей Бога, Разума, Прогресса и т.п. Нет Истины – есть бесконечное множество малых истин – интерпретаций действительности, мнений. Нет добра и зла – есть просто разные названия того, что нравится или нет. Отнюдь не случайно в центре сложных, а часто намеренно запутанных построений постмодернизма находится вопрос о языке, а в центре этого вопроса – вопрос о том, как связано слово и бытие, вопрос о связи означающего и означаемого. Это вопрос отнюдь не отвлеченный, а вполне жизненный, вполне практический. Задумаемся: то, что мы в какой-то ситуации называем «добром» или, например, «любовью», действительно является таковым? Или это просто названия, не имеющие под собой оснований в реальности? И кто-то может назвать это же «злом» или «обманом чувства»? И не надо отговорок в стиле «каждый имеет право думать по-своему». Разумеется, люди часто спорят по поводу того, как определить конкретные вещи, явления или события, но речь-то ведь идет о другом – о принципиальной возможности такого определения.
Классическое сознание, неважно – религиозное или научное, целиком верит в возможность ясного определения – установления объективной Истины. Сознание неклассическое усматривает на этом пути существенные сложности, обращает внимание на метод определения, но от самой веры в возможность обретения Истины, пусть даже проблематичной и неполной, не отказывается. Сознание же постнеклассическое (постмодернистское) от этой веры отказывается вовсе, заменяя Истину (а значит, и ложь) бесконечным множеством равнозначных и равноценных интерпретаций, то есть мнений. Наука, политика, религия – все сферы человеческой жизни, где ведущая роль принадлежит слову, вырождаются в «языковые игры» – ни к чему не обязывающие и не имеющие иной ценности, кроме эстетической или прагматической, да и те оказываются сомнительными. Красота или польза – тоже ведь спорные вещи. К каким последствиям это приводит?
Главное последствие – это утрата способности различать. Различать высокое и низкое, важное и мелочное, красивое и уродливое, уместное и не очень, истинное и ложное, умное и глупое – это, в конечном счете, различать добро и зло. Утрата способности к различению достаточно быстро ведет к потере очень важного – человечности, ведет к дегуманизации, расчеловечиванию. Человек ведь создается системой различений и следующих из них запретов (табу) и предписаний. «Хорошо/плохо» и «должен/нельзя» – вот система координат, в которой происходит формирование личности. Вне этих координат полноценной социализации не получится. Это не значит, что эти координаты достаточны, но они совершенно необходимы. Иначе вместо нормального человека, способного к нравственной регуляции поведения, мы получаем социопата, опасного для себя и окружающих. Итак, различать и на основании этого различения строить свое поведение – вот фундаментальное свойство человека, прямо вытекающее из его разумности и того, что И. Кант называл «нравственным законом».
Главный инструмент различения – это слова. И подлинное различение возможно лишь тогда, когда мы верим в то, что слова действительно что-то означают. Говоря о силе слова, И. Бродский (поэты умеют в ярких образах схватывать сложные мысли философов) писал:
Дорогая, несчастных –
Нет, нет мертвых, живых.
Все – только пир согласных
На их ножках кривых…
Буквальное прочтение этого отрывка на первый взгляд и есть махровый постмодернизм. Но поэт продолжает:
Видно, сильно превысил
Свою роль Свинопас,
Чей нетронутый бисер
Переживет всех нас.
Здесь явная отсылка к источнику слова – Богу, дающему дар слова тем, кто даже не в состоянии его до конца оценить. Другими словами, поэт говорит о глубочайшей онтологичности слова, его привязке к глубинам бытия. Именно отсюда замечательная мысль И. Бродского о том, что язык гораздо умнее говорящих на нем.
Все сказанное выше очень схематично отражает суть дискуссий о философии языка в ХХ веке.
Однако при чем тут молодежный экстремизм? Дело в том, что во всех политических потрясениях последних десятилетий, буквально взорвавших целые регионы (от Северной Африки до Украины), именно молодежь была главным детонатором протестов и столкновений. На примере и братской страдающей Украины, и других стран, переживших цветные революции (Ливия, Египет, Тунис, Сирия и т.д.), мы наглядно видим, как вдохновленная лозунгами (то есть словами!) и выходящая на площади молодежь становится тараном, разрушающим общество и государство. Разумеется, за спинами наивно-озверевшей молодежи, бросающей «коктейли Молотова» во имя «восстановления исторической справедливости», всегда стоят совсем другие люди – взрослые, умные, холодные и злые. Но о них разговор особый, требующий другой аналитики и другого формата обсуждения.
В этой же статье нам бы хотелось поговорить о тех деформациях языка, слова, последствия которых отдаются эхом на площадях и улицах, охваченных огнем протестов и столкновений. Уместен вопрос: а не преувеличиваем ли мы значение обсуждаемого предмета? В конце концов, кризис языка – проблема скорее культурологов и эстетов, а не политиков. Однако не все так просто. Неслучайно очень часто вопрос о языке превращался в важнейший политический вопрос. Примером может служить отношение к русскому языку в современной Украине.
Это связано с тем, что любой народ вообще, а имперский, объединяющий в себе много этносов и культур, в особенности, создают, прежде всего, две важнейшие скрепы: общий язык и общую историю. Это – историософская аксиома. И когда соперники народа пытаются его уничтожить (принизить, поработить и т.п.), они всегда ведут главную войну не против солдат и пушек, а против языка и истории. В этой войне выигрывают и побеждают не солдаты и генералы, а учителя истории и литературы и министры образования.
Язык – это важнейшая скрепа, объединяющая нации и народности в один большой народ. В виду сложности и обширности этой темы скажем лишь самое главное.
Людям, составляющим народ, важно не просто изъясняться так, чтобы понимать друг друга, им нужно нечто большее. Это большее – единство образов, метафор и выражаемых ими смыслов и ценностей, единство понимания сути и назначения человека и предельных вопросов человеческого бытия, единство примеров и героев, на которых можно воспитывать детей и объяснять им сложность и противоречивость жизни. Все это дает народу его литература, несущая и сохраняющая его язык – хранилище смыслов и образов. Для нашего великого народа таким хранилищем, безусловно, есть язык великой русской литературы, представляющей собой одну из величайших (если не самую великую) вершин мирового литературного смыслотворчества. Однако неправильно, как это иногда делается, сводить великую русскую литературу к ее золотому веку – уникальным по своей глубине и выразительности творениям Пушкина, Гоголя, Достоевского, Толстого, Чехова и других классиков. Это, вне всякого сомнения, ядро нашей литературы, но вся она намного шире. Величие русской литературы в том, что она смогла вобрать в себя гениальных представителей всех народов большой России и никогда не пыталась быть «этнически чистой». Наша великая литература всегда была интернациональной. Наиболее ярко это проявилось, конечно, в советский период. Наряду с Горьким, Шолоховым и Шукшиным в русскую литературу на равных вошли и пламенные кавказские рифмы Расула Гамзатова, и пронзительная проза Чингиза Айтматова, и сочная и реалистичная проза адыга Тембота Керашева и украинца Павла Загребельного, и огромное количество других произведений, этнически самых разных писателей, поэтов и драматургов. И в этом смысле русский язык, язык большой русской литературы, – поистине язык интернациональный, вобравший в себя правду всех без исключения народов и этносов нашего общего дома – государства Российского. Русский язык помог им выразить эту правду и мудрость.
Но нужно понимать и то, что русский язык, язык русской литературы, тоже стал объектом войны. И последствия войны с языком нам нужно изживать не менее яростно, чем последствия войны с историей, если мы хотим сохраниться как целое, как народ, имеющий общие смыслы и ценности. Ведь именно язык – их хранитель.
Русский язык пережил в последние 20–25 лет как минимум пять (!) мощнейших и сокрушительных интервенций.
Первая из них – это интервенция криминального сленга (по-научному «арго», в просторечии – «феня»), захлестнувшего страну в конце 1980-х – начале 1990-х. На «фене» заговорили вдруг все – студенты и преподаватели, киногерои и ведущие телепрограмм, политики и философы. Слова «кинуть», «замочить», «забить стрелку», «беспредел», «лох» и т.п. стали обыденной частью нашего языка. Это очень небезобидная вещь, связанная с проникновением в массовое сознание (вместе с языком) элементов криминальной психологии и идеологии. Возникла мода на криминальную романтику, в значительной мере институализированная кинематографом и другими масс-медиа. Соответственно, не приходится удивляться кратному увеличению масштабов преступности в постсоветской России. Параллельно с распространением «фени» происходило интенсивное растабуирование мата, вдруг ставшего языком не только алкоголиков и бомжей, но и вполне приличных парней-студентов и миловидных девушек-школьниц.
Вместе с языком криминальной подворотни в нашу повседневность вошли несомые этим языком смыслы – «блатная» идеология – «понятия». Суть этой идеологии часто замыливается в сознании обывателя слезливо-мелодраматичным, нагло присвоившим себе высокое название «шансон», криминальным фольклором (типа «Голуби летят над нашей зоной»). Суть эта проста – это идеология социальных хищников, безжалостных к слабым, идеология превосходства «право имеющих» над «тварями дрожащими» (в криминальном варианте – «лохами»). Идеология эта проникла повсеместно: и в нормы ведения бизнеса, и в отношения с коллегами по работе, и в подростковые компании, и даже – в отношения мужчин и женщин. «Развести» и «кинуть» – стали не просто экзотическими словами, а вполне реальными аспектами повседневных взаимоотношений соседей, коллег и однокурсников, а песня «Гоп-стоп» зазвучала со сцены Кремлевского Дворца.
Вторая травмирующая язык интервенция – это интервенция англицизмов, хлынувших в нашу повседневность вместе с перестройкой и «феней». «Маркетинг», «менеджмент», «контроллинг», «аутсорсинг», «логистика», «лизинг» и т.п. – стали словами-метками, отделяющими «продвинутых» от «отсталых». В школах тьюторов, аниматоров, модераторов, фасилитаторов и омбудсменов стало чуть ли не больше, чем учителей и воспитателей. Заимствуя и активно используя весь этот англоязычный бизнес-сленг, мы все признаем одно печальное обстоятельство: русский язык перестает быть языком современности. Им стал английский, причем в коробящем слух людей, получивших классическое инязовское образование, варианте American-English. Показательно, что на Первом съезде Общества русской словесности 16 мая 2016 г. его председатель Святейший Патриарх Кирилл задал вопрос: «Почему латинское слово «тенденция» заменили английским «тренд»?
Показать образованность, что ли? Для меня это очень плохой признак».
Третья интервенция была, по-моему, хуже двух предыдущих. Речь идет об интернет-сленге, буквально взорвавшем русский язык упрощениями, коверканиями и сокращениями как в письменной, так и в устной речи. Вот только некоторые примеры уродливого интернет-восхищения: «Наши рууууляяят форееевааааа!!! Приве-е-ед, Пушистый! Откуда такой ко-о-ошерный аватар надыбал? Жжжешшь смертельно!!! Ржжжунимагу! Чууумовоой фильмец вчера видала!» И если лет 10–15 назад учителя охали по поводу того, что подростки перешли на междометия, то сегодня междометия заменены чем-то еще более отвратительным.
Четвертая интервенция связана с повсеместной аббревиацией всего и вся. Аббревиатуры послереволюционной эпохи столетней давности, по поводу которых сокрушался К. Бальмонт («Россия превратилась в РСФСР, а потом обернулась в СССР, где, протестующе манифестируя триумф коммунистической идеи и манифестацией пропагандно гипнотизируя весь комплекс цивилизации, солидаризируются ВЦИК, ЧК, Сорабис, рабфаки, Центрогук и комсомол»), оказались бледными цветочками в сравнении с сегодняшними неприличностями. В наибольшей степени это почему-то ударило по системе образования. Воспитатели и педагоги дополнительного образования уже ходили на работу в МУДО (муниципальное учреждение дошкольного образования, муниципальное учреждение дополнительного образования). Сами понимаете, что они должны были называться «мудодками» или «мудистками». Когда вдруг поняли, что такое слово в словаре великорусского языка В.И. Даля уже есть и имеет строго определенный смысл, срочно еще раз переименовали детские сады в МДОУ (муниципальное дошкольное образовательное учреждение), а центры детского творчества в МУДОД (муниципальное учреждение дошкольного образования детей). Учителя теперь ходят на работу в МОУСОШ (муниципальное общеобразовательное учреждение средняя общеобразовательная школа), где две буквы «О» обозначают по чьему-то недогляду одно и то же. Управленцы ходят на работу в УОМО (управление образования муниципального образования), где две буквы «О» обозначают совсем разное, хоть и соответствуют одному слову (у филологов называется омонимом). Высший пилотаж аббревиации в образовании – это МУДОФОН (муниципальное учреждение дополнительного образования физкультурно-оздоровительной направленности). Например, МУДОФОН «Центр спорта для детей и юношества» или МУДОФОН «Центр массового спорта».
И все эти люди бесконечно занимаются БУПами, НСОТами, ФОТами, СтэПами, ПопСоветами, КПМО, а в конце учебного года на языке у них только МЭКи, ТЭКи, РЭКи, ОУППЭ, РЦОИ, ЦОКО, потому что ЕГЭ. И все это вместе взятое называется ПНПО (приоритетный национальный проект «Образование»). Такой вот сленг. Непосвященному вход воспрещен. Была когда-то в ходу сатирическая частушка – ее исполняли мэтры старой эстрады Павел Рудаков и Вениамин Нечаев:
Марки есть сельхозмашин –
КХУ, КХ-1.
Там такие марки есть –
Неприлично вслух прочесть!..
Результатом этих четырех интервенций, произошедших почти синхронно, стала резкая примитивизация выразительных средств актуального языка, прежде всего языка молодежи, все более напоминающего язык Эллочки-людоедки, обогащенный матом и бизнес-терминами.
Однако самой страшной была, наверное, пятая интервенция, связанная не столько с языком как таковым, сколько с трансформацией самой литературы и опирающегося на нее кинематографа. Об этом очень хорошо писал В. Ерофеев в предисловии к сборнику «Русские цветы зла»: «Разрушилась хорошо охранявшаяся в классической литературе стена <…> между агентами жизни и смерти (положительными и отрицательными героями). Каждый может неожиданно и немотивированно стать носителем разрушительного начала; обратное движение затруднено. <…> Красота сменяется выразительными картинами безобразия. Развивается эстетика эпатажа и шока, усиливается интерес к «грязному» слову, мату как детонатору текста. Новая литература колеблется между «черным» отчаянием и вполне циничным равнодушием. В литературе, некогда пахнувшей полевыми цветами и сеном, возникают новые запахи – это вонь. Все смердит: смерть, секс, старость, плохая пища, быт. <…> На место психологической прозы приходит патопсихологическая».
Это очень точный диагноз произошедшего в современной русской литературе и вообще культуре, которая вопреки модным идеям всегда определяется именно литературой, а отнюдь не интернетом и кинематографом, ибо они – всегда вторичны по отношению к литературе. Об этом очень правильно и точно пишет тонкий западный интеллектуал У. Эко в своей статье «От интернета к Гутенбергу». Можно назвать произошедшее интервенцией зла, приведшей к чудовищной вещи – инверсии героев. На смену традиционному герою – «хорошему парню», сражающемуся с «плохими парнями» за высокие идеалы, – пришел новый герой – симпатичный негодяй, сражающийся с еще большими негодяями за деньги и успех.
Если мы принимаем лукавый постмодернистский тезис о том, что «слова – это просто названия», затем соглашаемся, что «у каждого своя правда», то мы перестаем отличать истину от лжи, добро от зла. Еще немного – и мы уже готовы признать равнозначность «правды жертвы» и «правды убийцы». Популярные фильмы типа «Основного инстинкта», «Криминального чтива», «Молчания ягнят», «Парфюмера» и т.п. – они именно об этом. С легкой руки постмодернистского искусства мы уже давно учимся смотреть на мир глазами разного рода патологических персонажей: воров, убийц, маньяков, проституток, вампиров, зомби, инопланетян, безумных роботов и тому подобной публики. И отчасти принимать этот взгляд, становясь внутренне (пусть на мгновения, но все же…) тем, чей взгляд мы принимаем. Это не преувеличение, а простая констатация законов восприятия художественных образов, основанных на эмпатии и отождествлении. На первый взгляд, это похоже на наиболее смелые опыты искусства классического, экспериментирующего с реализмом. Например, персонажи Достоевского – те же убийцы и проститутки… Но это сходство только видимое, суть прямо противоположна. У Достоевского и других классиков патологические герои через страдания, через покаяние и искупление, через катарсис поднимаются до приобщения к истинным ценностям. Постмодернизм же уравнивает ценности истинные и ложные, отменяя их различение. В такой интерпретации Раскольников и Соня Мармеладова превращаются в веселых любовников-разбойников типа Бони и Клайда, по-робингудски избавляющих старуху-процентщицу от лишних денежных знаков и счастливых своей «крутостью». Совсем «другое кино», не правда ли…
«Кино» это и называется дегуманизация, или расчеловечивание. Если нет ни добра, ни зла, ни низкого, ни высокого, ни чести, ни достоинства, то с чем остается человек и что остается от человека? Ответ, который дает и теория (в лице интеллектуалов-постмодернистов от Аристиппа до М. Фуко), и, главное, историческая практика (опыт всех эпох декаданса) прост: принцип удовольствия. Именно он объявляется главным началом и главной реальностью. Это естественно, когда ни во что не веришь, только удовольствие и страдание (в пределе – смерть) остаются реальными. Вся постмодернистская этика и эстетика строятся вокруг заигрывания с темами смерти и удовольствия, их смакования. При этом срабатывает любопытный, но печальный эффект: неверие в высшие смыслы и ценности порождает поклонение низу – телесности, гипертрофированному принципу удовольствия. Постмодернисты не верят, что человек может быть выше своего желудка или своих гениталий, все попытки подняться выше воспринимаются ими как «насилие над естественной человеческой природой». Лозунг «жить нужно в кайф» приобретает статус закона бытия. Потерявший же способность различать и убаюканный кайфом человек стремительно утрачивает свою человечность во всех измерениях: духовном, нравственном, интеллектуальном, психологическом и, наконец, физическом.
Сказанное, разумеется, схематично, но любое развернутое обсуждение упомянутых процессов потребует отдельной книги.
Темыр Хагуров, Андрей Остапенко
Статья подготовлена при финансовой поддержке РНФ (проект №15-18-00038 «Экстремизм и этносоциальные конфликты в молодежной среде полиэтничного региона»).
Справка:
Темыр Айтечевич Хагуров – доктор социологических наук, профессор Кубанского государственного университета, ведущий научный сотрудник Института социологии РАН.
Андрей Александрович Остапенко – доктор педагогических наук, профессор Кубанского государственного университета, Екатеринодарской духовной семинарии.
Расшифровка вывески:
Научно-исследовательский институт травматологии и ортопедии Государственного учреждения «Научный центр реконструктивной и восстановительной хирургии» Восточно-Сибирского научного центра Сибирского отделения Российской академии медицинских наук