Метель входит в лирику и прозу Пушкина в 1830-е гг. Входит не пейзажной окантовкой, а художественным явлением: темой (в повести «Метель»), символом (в стихотворении «Бесы»), событием (в романе «Капитанская дочка»). Образ метели на пушкинских страницах настолько художественно самостоятелен, что овладевает вниманием читателя и запоминается как действующее лицо, и настолько эмоционально и идейно значителен, что понимается как осмысленный автором мистический знак.
Пушкин 1830-х гг. уже выработал для себя четкую концепцию так называемых случайностей как в ходе исторического процесса, так и в событиях частной жизни. Он пишет: «Не говорите: иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астроном, и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные. Но Провидение не алгебра. Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения… но невозможно ему предвидеть случая, мощного, мгновенного орудия Провидения».

Пушкинская метель именно потому приобретает значение почти самостоятельного образа и завораживает душу мистической тайной, что выступает тем «случаем», с помощью которого Провидение направляет и корректирует действия героев.
Одной из «Повестей Белкина» без метели попросту не было бы: заложенная в основание темы, а потому и в заглавие, метель здесь и организатор сюжета, и главное действующее лицо. Не случись метели, чем могли бы заинтересовать автора и читателей отношения героев? По справедливому наблюдению отца Вячеслава Резникова, «варианты ухаживаний и увлечений здесь таковы, что не достойны стать сами по себе предметом описания. В обоих случаях Пушкин подчеркивает самую банальную заурядность».

Но вот в жизнь героев врывается метель («фантастической» и «внезаконной» называет ее отец Вячеслав) – и банальность растворяется в чуде: метель, как орудие высшей воли, выстраивает необыкновенные ситуации и приводит их к непредсказуемым разрешениям.
Посмотрим, как это происходит.
План тайного венчания Маши и Владимира продуман до мелочей, и все объективные и субъективные препятствия, казалось бы, устранены. Герои (по крайней мере, Владимир) чувствуют себя почти у цели. И напрасно. Владимир, собираясь ехать в церковь, «велел заложить маленькие сани в одну лошадь и один без кучера отправился в Жадрино, куда часа через два должна была приехать и Марья Гавриловна. Дорога была ему знакома, а езды всего двадцать минут». Но, как поучают Притчи Соломоновы, человеку принадлежат предположения сердца, но от Господа ответ языка: «едва Владимир выехал за околицу в поле, как поднялся ветер и сделалась такая метель, что он ничего не взвидел». Непогода словно только и ждала, когда самоуверенный любовник пустится в путь. Удивительно ли, что он тотчас же заблудился и уже сколько ни менял направления, так до Жадрина и не доехал: ведь все это время «метель не утихала, небо не прояснялось». Лишь только когда он вынужден был смириться со своей участью и «поехал наудачу», «погода утихла, тучи расходились».
В отличие от Владимира, Маша уже сразу выходит в метель. Ее душе ведомо тайное значение этого ненастья: «все казалось ей угрозой и печальным предзнаменованием». И автор предельно обнажает вещий смысл происходящего: «…ветер дул навстречу, как будто силясь остановить молодую преступницу».

Но в это же самое время еще один человек – гусар Бурмин – оказывается на почтовой станции в тех же краях. Он было приказал поскорее закладывать лошадей, «как вдруг поднялась ужасная метель». Благоразумие подсказывает ему переждать непогоду. Но не тут-то было: «…непонятное беспокойство овладело мною; казалось, кто-то меня так и толкал». Он выезжает «в самую бурю», кучер, конечно же, проскакивает нужный поворот и теряет дорогу, потом едет на случайный огонек и оказывается возле церкви, где уже несколько часов ждут заплутавшего в метели Владимира. «Непонятная, непростительная ветреность», и вообще-то свойственная гусару в тот период его жизни, заставляет его на этот раз встать за жениха рядом с незнакомой девушкой.
Лишь три с лишним года спустя прежний «ужасный повеса», уже отставший от своих «шалостей» и по видимости обретший «нрав тихий и скромный», соединится милостью все того же неслучайного «случая» со своей венчаной женой. «Простое, заурядное течение обеих любовных историй, – делает вывод отец Вячеслав, – было отмечено Провидением, в результате чего одна была Высшей волей разорвана, а другая получила Высшее благословение».
А вот еще одна метель:
Мчатся тучи, вьются тучи;
Невидимкою луна
Освещает снег летучий;
Мутно небо, ночь мутна.
(«Бесы»)
Это написано Болдинской осенью 1830 г. «Первые числа сентября, – размышляет известный критик М. Дунаев. – Погожая пора бабьего лета, ясный солнечный день, тишина… В стихах – зимняя ненастная ночь. Пусть стихи были начаты ранее, но что-то же заставило к ним обратиться именно теперь. Зима, ночь, буран – тут не пейзаж с натуры, тут состояние души: холодное, мрачное, беспокойное».
Да, непростое это стихотворение, в него хочется вчитаться, его надо осмыслить.
На поверхностный взгляд, стихотворение статично. Хотя движение в нем и задано изначально:
Еду, еду в чистом поле;
Колокольчик дин-дин-дин, –
но в дальнейшем оно не подтверждается, образная система стихотворения не дает ощущения продвижения, наподобие того как не приводят ни к какому внешнему эффекту усилия спортсмена, крутящего педали на тренажере.
Чтобы лучше почувствовать это отсутствие внешнего движения, привлечем к сопоставлению стихотворение «Зимняя дорога» (1826). Ситуационное сходство обоих стихотворений очевидно: необъятные зимние просторы, луна, в одном случае блуждающая в туманных облаках, в другом – совсем затерявшаяся в тучах и снежном вихре, ямщик и ездок в повозке. И почти теми же словами обозначено движение:
По дороге зимней, скучной
Тройка борзая бежит,
Колокольчик однозвучный
Утомительно гремит.
Но здесь эта заявка через художественную деталь вырастает в поэтический образ убегающей назад дороги, и рождается почти физическое ощущение продвижения в пространстве и времени: ведь навстречу одна за другой возникают «версты полосаты», а ямщик в последней строфе уже не поет «долгие песни», а «дремля смолкнул».
Не то в стихотворении «Бесы». Движение здесь лишь констатируется («еду-еду» – «кони стали» – «кони снова понеслися»), но образно не выражено, вероятно, именно потому, что происходит не направленно, а хаотично: «в поле бес нас водит, видно, да кружит по сторонам», «сил нам нет кружиться доле». А трижды слово в слово повторенное описание метели, создавая впечатление остановки времени, затормаживает и действие.
Однако все это – не забудем – лишь на поверхностный взгляд, потому что динамизм этого стихотворения определяется не внешним движением, а внутренним.

Нашим глазам предстает краткий миг человеческой жизни, когда она на волосок от гибели. Драматический эпизод этот и построен по законам драмы: действие в нем, быстро развиваясь, достигает кульминационной точки и разрешается в последней строфе.
В начале стихотворения путник уже во власти метели и душой предчувствует ее злую волю над собой:
Страшно, страшно поневоле
Средь неведомых равнин!
Но он еще надеется проскочить опасность: «Эй, пошел, ямщик!..» Однако ответ ямщика рывком продвигает действие от надежды к нарастающему с каждой строкой отчаянию:
«…Коням, барин, тяжело;
Вьюга мне слипает очи;
Все дороги занесло;
Хоть убей, следа не видно;
Сбились мы. Что делать нам!»
Угроза гибели осмыслена. И дальше действие развивается столь же стремительно.
Первое упоминание беса – просто присловье, как вводное слово «видно» отнюдь не означает «вижу»:
«В поле бес нас водит, видно.
Да кружит по сторонам».
Но уже в следующей строке – снова скачком через ненужное уже теперь «вижу» ямщика – призыв к барину: «посмотри»:
«…Посмотри: вот, вон играет,
Дует, плюет на меня;
Вот теперь в овраг толкает
Одичалого коня;
Там верстою небывалой
Он торчал передо мной;
Там сверкнул он искрой малой
И пропал во тьме пустой».
На этом заканчивается первая часть стихотворения, в которой метель предстала в виде двойного символа – погибели и несущих ее темных сил, ополчившихся на человека.
Вторая часть начинается повторением начальной строфы: «Мчатся тучи, вьются тучи…» Метель не отпускает. И неспроста: в следующих четырех строках взрыв максимального напряжения действия:
Сил нам нет кружиться доле;
Колокольчик вдруг умолк;
Кони стали… «Что там в поле?» –
«Кто их знает? пень иль волк?»
Исходя из контекста в целом, следует думать, что не пень и не волк, а бес. Потому и
Вьюга злится, вьюга плачет;
Кони чуткие храпят…
Вот момент наивысшей, смертельной опасности. Но… Опять рывком, без промежуточных подробностей отступление бесовской силы:
Вот уж он далече скачет;
Лишь глаза во мгле горят…
Нет, не волк то был. Ямщик беса называл «он», и ездок назвал того, кого испугались лошади, так же. Да и странно было бы сказать о волке: «скачет».
Опасность миновала. Что отвело ее? Или Кто отвел?
Кони снова понеслися;
Колокольчик дин-дин-дин…
Теперь уже и ездок видит бесовские полчища:
Вижу: духи собралися
Средь белеющих равнин.
Их несметное множество, они кружатся, «будто листья в ноябре», но уже где-то в стороне – путь свободен.
Третья часть стихотворения – словно глубокий вздох облегчения после пережитого смертного ужаса. Снова – «мчатся тучи, вьются тучи…» Да, метель еще не кончилась, но спасение уже состоялось – бесы отступили:
Мчатся бесы рой за роем
В беспредельной вышине…
Все есть в этом таинственном стихотворении: и дыхание смерти в лицо, и мистическое прозрение злобной силы, и чудо внезапного спасения. Нет только одного – того, чем это чудо сделалось. Ибо чем, кроме молитвы, могли оборониться от обступившего их бесовства две погибающие православные души? Но молитвы здесь как раз и нет. И не свидетельство ли это того, что сам поэт был лишен такой обороны? Именно безблагодатность должна была родить в его душе то «холодное, мрачное, беспокойное состояние», которое нашло свое поэтическое воплощение в жутком образе этой «фантастической» метели.
И вот, наконец, третья метель – в «Капитанской дочке». Вполне очевидно сходство этого эпизода со стихотворением в описании подробностей происходящего: «Облачко обратилось в белую тучу, которая тяжело подымалась, росла и постепенно облегала небо. Пошел мелкий снег – и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось со снежным морем. Все исчезло». – «Мчатся тучи, вьются тучи; невидимкою луна освещает снег летучий; мутно небо, ночь мутна».
«Ветер дул с такой свирепой выразительностью, что казался одушевленным». – «…Визгом жалобным и воем надрывая сердце мне».
«Что же ты не едешь?» – спросил я ямщика с нетерпением». – «Эй, пошел, ямщик!..»
«Да что ехать?.. Невесть и так куда заехали: дороги нет и мгла кругом». – «Нет мочи… все дороги занесло; хоть убей, следа не видно; сбились мы».
И наконец: «Эй, ямщик! Смотри: что там такое чернеется?» – «Что там в поле?» «А Бог знает, барин… воз не воз, дерево не дерево, а кажется, что шевелится. Должно быть, или волк, или человек». – «Кто их знает? пень иль волк?»
Однако сходство в деталях отнюдь не означает совпадения тональностей описания. Казалось бы, степень опасности от возможной метели герою ясна заранее: «Я слыхал о тамошних метелях и знал, что целые обозы бывали ими занесены». Но когда метель действительно разыгрывается, молодой путешественник не чувствует не только мистического ужаса, но даже обычного страха, испытывая скорее нетерпение и досаду. Он высматривает по сторонам «признак жила или дороги» с таким усердием, словно доподлинно знает, что ему суждено увидеть что-то черное» и таким образом встретиться с «дорожным». Когда же тот, сев на облучок, превращается в «вожатого», герой, положившись исключительно на «тонкость чутья» его, задремывает, «убаюканный пением бури».
Где тут место бесам с их злыми кознями против человека? Невозможно представить Петрушу в положении ездока из стихотворения. Однако почему же? Ответов напрашивается несколько: молодость и несомненное душевное здоровье защищают героя от уныния и тягостных предчувствий; эпизод рассказан много лет спустя – благополучный конец его давно известен и т. д. и т. п. Но, может быть, небесполезно вспомнить и умение героя «предать себя Божией воле», когда, ободренный хладнокровием дорожного, он решил было заночевать под бураном в степи или позже, в тюремной камере, под угрозой «примерной казни» «прибегнул к утешению всех скорбящих и, впервые вкусив сладость молитвы, излиянной из чистого, но растерзанного сердца, спокойно заснул». Кстати, не отсюда ли берет исток упомянутое выше душевное здоровье, несовместимое с «холодным, мрачным, беспокойным состоянием?»
Однако в какой бы тональности ни прозвучала очередная сцена метели, она все равно демонстрирует тот «случай», который, по Пушкину, является «мощным, мгновенным орудием Провидения». Ведь как забыть то «сцепление обстоятельств», которое Гринев позже назовет «странным», хотя следовало бы сказать: чудесное, а еще точнее – промыслительное. «Детский тулуп, подаренный бродяге, избавлял меня от петли», – будет удивляться он. Но это лишь последние два звена цепи, а вся она выглядит так: метель – услуга вожатого – благодарность Петруши – помилование Пугачевым Гринева. И Пушкин – сознательно или творческой интуицией – акцентирует провиденциальный характер метели в жизни Гринева тут же приснившимся ему пророческим сном, предсказавшим будущие таинственные отношения между ним и Пугачевым – сегодняшним вожатым.
В жизни самого Пушкина было много «метелей» от Провидения, и, придя к вере в конце 1820-х годов, он чутко понял их значение для своего духовного восхождения. Но что может сравниться с той из них, которая бушевала над ним около двух лет и принесла погибель. Несомненно, Пушкин успел осмыслить то, что полвека спустя, в день его памяти, архиепископ Никанор (Бровкович) выразил такими словами: «По слову святого апостола Петра, человеколюбец Бог иногда тяжко наказывает в сей жизни людей, нередко даже безвременною мучительною смертью… с особой спасительной целью». О том же писал митрополит Анастасий (Грибановский): «Разлад между внешним и внутренним человеком все ярче ощущался им по мере приближения к своему исходу… Очевидно, ему нужно было пройти сквозь какое-то огненное горнило, пережить какое-то глубокое нравственное потрясение, чтобы возродиться духовно и очиститься от всех нравственных приражений, тяготивших его душу… Таким очистилищем и явились для него тяжкие предсмертные страдания, последовавшие за его несчастною дуэлью… Бог оставил ему еще два дня (45 часов) жизни для искупления своего греха и достойного приготовления к вечности. Это была для него подлинно милость Божия, которую не мог не оценить он сам». В ответ на утешения друзей Пушкин сказал знаменательную фразу: «Я умру, да, видно, уже так надо». Произнес он и другие не менее важные слова: «Хочу умереть христианином». Он запретил своему секунданту мстить за него, простил своего убийцу, исповедался и причастился.
Исходя все из той же истины: «Нет ничего случайного, во всем Промысл Божий», – М. Дунаев, анализируя тайный смысл безрезультатности ответного выстрела уже смертельно раненного Пушкина, высказывает такое на первый взгляд парадоксальное заключение: «Не случай спас Дантеса – его спас Бог, – так могли бы мы сказать как будто и, сказавши, все же ошиблись бы в главном: не Дантес, а Пушкин был спасен». В самом деле, как не согласиться с таким рассуждением: «Бог спас Пушкина от тяжкого греха убийства… Пушкину было даровано свыше право духовно примириться с врагом… Если бы враг был мертв, нравственного права прощать свою жертву у стрелявшего не было бы. Сколь тягостны стали бы муки, сколь безысходны, сколь мрачна смерть…»
А мы так часто восклицаем: «Вот если бы не случай… Если бы не метель…»
Марина Георгиевна Бройде
Статья из архива журнала «Покров»