Рассказ-притча
По городу брел старик. Желтоватое лицо его замерло в ласковом, горнем покое. Глаза водянисто синели, слезились, словно мироточили, и безмолвно, отрешенно смотрели на город из-под лопнувшего козырька чудом выжившей, темно-зеленой, с желтым околышем, казачьей фуражки.
Старик, в церковном приходе дед Егор, вышел из храма, где накануне соборовался, а на заутрене исповедался, причастился Святых Даров. И ныне светилось иконным ликом его усохшее и костистое лицо. В церковном приходе про деда Егора шла молва: убогий – у Бога возле порога…

Сунув фуражку под ремень, коим по старинке перепоясывал рубаху, где устало светилась медаль «За отвагу», запахнул чиненое-перечиненное линялое серое пальто, трижды перекрестился, трижды, касаясь перстом оземь, поклонился крестам да куполам и, прошептав Иисусову молитву увядшими, синеющими губами, малое время посидел на студеной каменной паперти среди убогих. Но не христарадничал, как обычно, не просил милостыню Христа ради, а лишь присел, чтобы после заутрени утихомирилась дрожь в коленях; затем встал, с хрустом разогнул немеющую спину и побрел, томительно шаркая подошвами порыжевших яловых сапог с морщинами на голенищах. И Бог весть куда поковылял на изможденных, сношенных ногах старый казак, в душе коего еще звучала ангельским эхом просительная ектения: «Христианския кончины живота нашего, безболезненны, не постыдны, мирны и доброго ответа на Страшнем судищи Христове просим…»Уже случалось, убогий старик напрочь забывал халупу, по самые ставни вросшую в землю, где коротал век у сестры-бобылки, и лишь чудом подворачивался поводырь, который доводил до жилья. Нынче никто не подворачивался, и старик брел неведомо куда, словно в грядущую вечность.
Городище заволокла пепельная мгла; небо, набухшее мороком, тяжело и сумрачно лежало на крышах каменных домов, и лишь призрачно светились в поднебесье купола Крестовоздвиженского храма. Накануне дня Казанской иконы Божией Матери было тепло и грязно – перед заутреней моросил дождь. Но старик помнил, что в его казачьей станице, давно уже сгинувшей, старики судачили: ежели на Казанскую небо плачет, вслед за дождем поспеет снег.

Осеннюю грязь месили сотни сапог и полусапог, озабоченных и суетливых. Ногастая, похожая на болотную цаплю, долговязая девица прыгнула из парикмахерской, сослепу ткнулась в старика, испуганно шарахнулась и оторопела, заглянув в разверстую стылую могилу. Но тут же очнувшись, когтистыми пальцами манерно помахала возле брезгливо сморщенного носа и всунулась в тупорылую заморскую машину. Старик хотел вымолвить… доброе слово, колыхнуло теплым дыханием запавшие губы… но не успел и теперь виновато глядел вслед машине, обдавшей его вонючим жаром.
Старик брел по городу; авоськи и баулы испуганно обтекали его. Под стариковское пальто поддувал сырой ветер; он же порой зло теребил и вздымал по-младенчески пушистые и насквозь проглядные инистые волосы, обнажая овраги висков, какие бывают у лошадей, когда они падают в изнеможении.
…Осенью сорок первого волочились солдаты, отходя в российскую глубь по грязным и топким, разбитым дорогам. Пала в обозе надсаженная лошадь, и молоденький лейтенант, матерками отгоняя жаль, своеручно пристрелил коня; и старик – тогда еще не мужик и уже не парень – глядел на палую лошадь сквозь слезную заволочь, ибо рос в казачьей станице при конях и служил в обозе. Потом нагляделся на смерти; и слезы, пролившись в душу, оледенели, и лишь послевоенные жаркие молитвы растопили лед, и слезы пролились в душу теплым дождем, и любовь, робкая, словно майские травы, взошла в измаянном казачьем сердце.
По Большой улице, прозванной Бродом, тупо и медленно, сплошным и грозным потоком, словно в атаку, ползли машины; хищно сверкали нездешней, несвычной пестротой, сыто, но жадно урчали; и колыхался над ними тяжкий угарный гул. Но для старика уже все стихло, и вместо уличного гула из пепельной, миражной бездонности… из-под церковного купола, с голубых небес… сухим и теплым ладаном наплывали покойные, ясные звуки и, похожие на далекий-далекий перезвон колокольный, грели стариковскую душу.
Такие же небесные звуки хлынули на русских солдат, когда со скрежетом распахнулись ворота немецкого лагеря – в синее небо, словно в церковный купол; и шли они, равнодушные к жизни, – может, не люди, а светлые тени, оставившие плоть позади, где бездымно темнели печи, – редкие зубы в провале старческого рта, черные и голые дерева на пожарище. И шел среди теней старик – тогда еще мужик, но уже присыпанный старческим пеплом…
…Людская река выплеснула старика к торговым рядам, где осиными гнездами лепились лавки, где торговали нерусским, режущим глаза, а чем – старик, впавший в станичное отрочество, уже давно не разумел древним разумением. И раньше, вглядываясь в небеса, глядел сквозь пестрые лавки, а ныне и подавно. Хотя вдруг удивленно замер возле молодой цыганки с черными до жгучей синевы, текущими на плечи, густыми волосами, с ночными глазами, в омутной глуби которых вспыхивали искусом и гасли зеленоватые огоньки. Торговка скалила бело-пенистые зубы, потряхивала вольной, полуоткрытой грудью и, весело заманивая покупателей, продавала медные нательные крестики с распятым Христом, что свисали с руки на блескучих цепочках. Парни в толстых мешковатых штанах мялись подле цыганки, весело и бойко приглашали в ближний трактир. Торговка, играя плечами, постреливала сумеречными глазами, и с губ ее, пухлых, вывороченных наружу, не сползала сулящая улыбка. Но когда парни со смехом и гомоном подались прочь, осерчавшая цыганка плюнула им вслед, замешав плевок на забористом русском мате. Тут же в сердцах набросилась на старика:
– А ты чего здесь торчишь, старый… – цыганка ввернула словцо, от коего вянут, словно прибитые инеем, даже крепкие мужичьи уши, и старик, хоть и не обиделся, все же пошел от греха. Учуяв стылый ветер, нахлобучил древнюю казачью фуражку, кою давно уж теребил в руках.

Подле «Рюмочной» старик загляделся на тощего, белобрысого христарадника, что заунывно играл на гармошке и сипло, слезливо пел в свисающие подковой, до рыжа прокуренные казачьи усы:
…Мне во сне привиделось,
Будто конь мой вороной,
Разыгрался, расплясался,
Ой, разрезвился подо мною…
Ой, налетели буйны ветры,
Да с восточной стороны,
И сорвали черну шапку
С моей буйной головы…
А есаул догадлив был,
Он быстро сон мой отгадал,
Ой, пропадет он говорит.
Твоя буйна голова…
* * *
Старик чудом вспомнил: на престольный праздник в память святого мученика Георгия Победоносца батька-атаман, бывало, выкатывал бочонок браги, а казачки накрывали столы посередь станичного майдана, и отец, голосистый певень, певал про буйную головушку. Старик узрел в сизых небесах и мать родимую: притулилась с краю печально поющего застолья; увидел и себя, малого, – оробело жмется к материной груди, опасливо косясь на родичей, станичников, дивясь на поющего отца. «Черного ворона» выплакивал хмельной отец, бывший белый казак; стонал, обнимая кровного брата, бывшего красного казака, коего чудом не засек под городом Читой, когда свершилось святое провиденье: «Предаст же брат брата на смерть, и отец чадо; и восстанут чада на родители и убьют их…»
Пел отец, незряче глядя в заречные поля… слезы туманили глаза… пел, подперев ладонью бедовую головушку, вороную, ныне до срока усыпанную стылым пеплом:
Под ракитою зеленой,
Русский раненый лежал,
Над ним вился черный ворон,
Чуя лакомый кусок…
Ты не вейся, черный ворон,
Над моею головой,
Ты добычи не добьешься,
Я казак еще живой…
Окруженные домочадцами и станичниками, братья гуляли в ограде, вольной, поросшей зеленой щетиной и цветами-желтырями; братья… крутоплечие, приземистые карымы1… скорбно пели под раскидистой черемухой, осыпающей белый цвет на столешню, крытую серой льняной скатертью, на которой не красовались, как бывало, щедрые наедки и напитки, но сиротливо ютились печеные картохи, меднобокие караси, лишь сочно зеленели пучки вешней черемши да голубовато мерцала в крынках соковица2. В досельную пору к Егорию Теплому казаки ловили петлями косачей либо глухарей, когда у птиц свадебный ток, а сейчас не до косачей, глухарей; ныне казаки гадали, как выжить после великой порухи, как душу утихомирить после кровавой смуты.
С высокого станового берега Ингоды, где вальяжно раскинулась станица, где на отшибе желтел дом отца, виделось, как в долине, изогнутая луком, серебрилась полуденная река, тающая в зеленовато-буром сумраке таежных хребтов. Братья, на святого Егория Победоносца обрядившись в казачью справу, пристегнув шашки, пели сумрачно, с заведомой тоской вглядываясь в ингодинскую долину, в синеющие заречные хребты; братья чуяли: завтра белого казака отпотчуют свинцом, прислонив к тюремной стенке, послезавтра красного казака расказачат и раскулачат, под конвоем пошлют в Черемховские угольные копи и вместо шашки всучат кайло.
Но се завтра, а ныне – Егорий Храбрый, чьим святым имечком и окрестили малого; а когда подрос Егорша, дед ста лет плел внуку казачью старину:
– У Ягория, света, Храбра, по локоть руки в красной замше, по колено ноги у чистом сярябре, а во лбу-то, паря, солнце, во тылу месяц, по косицам звезды перехожие… А в Руськом царстве, Христовом государстве обрятался подле озера змей поганый, что поядал дявиц руських. И выпала лихая доля деве подвянечной; взмолилась дева Иисусу Христу и Мати Марии да святым угодничкам, и по вере слятел с нябес Егорий Храбрый на белом коне. Ох и оробел же, паря, змей поганый, стал лизать конски копыта, а святой воитель заколол яго казачьей пикой. О!.. С досюльных врямен, паря, и носится Ягорий Храбрый по бедам – Побядоносец же… Юрию… он же Ягорий будеть… дадяны ключи от неба и земли, и святой атаман отпираеть небо, даеть волю солнцу, а звездам силу. Так от, Ягорша… Ягорий Вешний землю отмыкат, рысит по лясам на белом коне, зверьми повелеват. Что у волка в зубах, то Ягорий дал… Ягорий Храбрый и от волков скот обярягал.

В престольную заутреню семейство усердно молилось в белоснежной Георгиевской церкви, где красные безбожники грозились, сбив кресты, открыть клуб и читальню. После Божественной Литургии, возле иконы святого мученика Георгия Победоносца, кою возложили на аналой, батюшка отслужил молебен покровителю русских воителей. Выйдя из храма, казаки подали милостыню христарадникам, особо слепому, вопиющему:
Во святой зямле, православной,
Нарождается жаланное детишо
У той ли премудрыя Софии;
И нарякает она по имени
Свое то детишо Гяоргий,
По прозваньцу Храброй.
«Соизволь, родима матушка,
Осударыня, прямудрая София,
Ехать мне ко зямле светло-Русской
Утверждать веры христианские».
И дает яму родимая матушка,
Она ли, осударыня премудрая София,
Свое благословение вяликое.
Примает он, Гяоргий Храброй,
Ту землю светло-Русскую
Под свой вялик покров,
Утверждает веру крященую
По всей земле светло-Русской…
После богомолья колокола гулко и звонко славили Бога в небесах, и семейство прошлось по широкому майдану, где на Егория Вешнего ныне, как испокон казачьего века, пестрела ярмарка: торговали шерстью, кожами, седлами, сбруями и хомутами. Отец посудачил с казаками: де, что нынь сулит Юрьев день?..
Старик вспомнил: до престольного застолья братья по древлеказачьему чину сажали его, трехлетнего, на гнедого коня. Вроде в казаки верстали… Накануне мать из старенькой, сумеречно-зеленой юбчонки скроила и сшила гимнастерку, на далембовые шаровары нашила желтые лампасы, отец смастерил желтые погонишки, а дед ста лет смастерил деревянную сабельку. Об одном малый горевал, сапоги не справили, в сыромятных ичижонках сажали на коня.
Мать, синеокая, дородная, по случаю праздника в радужном семейском сарафане, в цветастой кичке, вышла с Егоршей на высокое резное крыльцо и сквозь слезную мглу оглядела людный двор. Отец, белый казак, держал под уздцы оседланного гнедого коня, а Егоршин крестный, красный казак, принял малого из материнских рук, подкинул к сизым небесам, занялось детское сердчишко, словно на троицкой качели, и отпустило, когда малый очутился в седле. Ухватившись за луку седла, глянул вдаль с птичьей вышины, и глаза обмерли в диве: далеко и вольно отпахнулась казачья вольница: причудливо извивалась в зеленеющей долине серебристо-голубая Ингода, синели далекие таежные хребты, и небо в перистых облаках, где кружился одинокий коршун, казалось близким, рукой подать. В заокольном березняке кукушка куковала, Егорше век отмеряла. А над серебристой тесовой крышей сновали ласточки – со дня на день вешний гром загремит.
Станичники – родичи отца и матери – придерживали и коня, и малыша. Крестный напялил на малого свою линялую фурагу с желтым околышем, но фурага сползла малому на нос. И тут дед ста лет, махонький, седенький, хлопнул себя в лоб: «Совсем, паря-девка, из памяти выбился. Дырява память…» Посеменил в курень, откуда торжественно вынес белую мерлушковую папаху с малиновым верхом, самочинно сшитую как раз Егорше по голове. Подал крестному папаху, когда тот выстриг у малого клок волос и вручил матери, чтобы утаила на божнице.
По доброму-то, как встарь чинилось посажение чада на коня, надо бы с благословения батюшки обвести лошадь вокруг храма, да чтоб батюшка отчитал молитву святому Егорию, небесному заступнику казачонка. Но… вьюжными ветрами налетело лихолетье, и нынешняя власть… христопродавцы… не жалует казачество.
Станичники присматривали: схватится за гриву – долго пуля не возьмет, шашка не смахнет, а захнычет, повалится с коня – рано быть убиту. Егорша и не повалился, и за гриву не уцепился, отчего дед ста лет вздохнул горестно: «Не казак растет…» – но промолчал.
* * *
На скорбном перевале веков город сошел с ума, обратился в сплошную барахолку, прозванную «шанхайкой», где назойливо, крикливо, лукаво торговали азиаты и китайцы; повально кинулись продавать и перепродавать турецкое, китайское барахло и русские, словно им негде работать, словно умолкли фабрично-заводские гудки, а в губернских полях вросли в землю ржавые трактора и комбайны.
Старик постоял возле широкой деревенской бабы, торгующей картошкой, моркошкой, свеклой, капустой, и опять дивом дивным узрел станицу детства и отрочества, хотел было перемолвиться с бабонькой, дескать, утром небо плакало, а ночью Господь зимушку пошлет. Но та испуганно отпрянула от старика и осенила лоб незримым крестом, почудилось женке, что дохнула на нее холодная пустоглазая смерть, которая нынче пошла бродить по городу. Но бабонька тут же и спохватилась, сунулась под прилавок и выудила творожную деревенскую шаньгу, затем, подумав, прибавила к ней брусничную. Гостинец, прозываемый в деревне подорожником, уложила в пакет, а коль старик стал отказываться от угощения, то и сунула ему в широкий полуоторванный карман пальто. Старик поклонился бабе и, перекрестив ее, прошептал: «Милость Божия, Покров Богородицы, молитвы святых тебе, добрая душа…»

В торговых рядах гремела и билась в припадке шалая музыка, а уж на каком говоре пели, старик не разумел. Лишь горечью окатило фронтовую душу, когда в безумии звуков четко прозвучало: «А на тебе, как на войне, а на войне, как на тебе…»
Раньше одичалая музыка напоминала старику лай и рычание озверевшей, кровожадной своры собак, что сопровождали пленных русских солдат и рвались с поводков, дабы растерзать полуживых людей.
Но сейчас старик не слышал магнитофонного рыка и лая; глухим нимбом обволакивали его бездумные, пахнущие ладаном и могильным покоем, небесные звуки.
По городу брел старик, седой, изможденный, и когда ветер распахивал пальто, изветшавшее, словно простреленное, грубо, внахлест зачиненное, то взблескивала фронтовая медаль на жеваном отвороте древнего пиджака, одетого поверх исподней рубахи.
Неожиданно старик свернул в сумрачную арку; утомленно припал к грубо отесанной каменной стене, и острые щербины впились в щеку, поросшую реденьким седым волосом. Старик оглядел арку, похожую на могильный склеп, и на глаза ему попался перевернутый вверх дном решетчатый ящик из-под вина – видимо, кто-то здесь уже переводил сморенный дух. Старик присел на ящик, откинулся к стене и прикрыл глаза тонкими, в синей паутине, дрожащими веками. Бог весть, долго ли тянулось обморочное забытье, но неожиданно старик ощутил, что к рукам его, безжизненно опавшим на колени, к холодному лицу, прикоснулось ласковое, теплое, влажное, до сладостной боли родное, приплывшее в город из далекого ингодинского малолетства. И опять увиделось дальнее, словно солнечный луг явился в предснежном сумрачном небе…
Средь высоких лиственей, позолоченная утренней зарей, кондово рубленная церковь… от купола теплый желтоватый свет… и стриженый большеголовый парнишонка бежит ромашковым лугом наперегонки с дворовым псом, мимо пасущихся коров и коней. Летит малый, не чуя ног, плещется в мираже, словно в струях речных, сверкающих на солнце серебристой чешуей; а за рекой сенокосные луга, лебяжий березняк и зоревый сосняк, где, разложив на сером рядне некорыстные харчи, поджидает его мать, высматривает отец, прислонив литовку к сенокосному шалашу, укрывшись от солнца лопатистой, черствой ладонью…
Еще боясь поверить, боясь спугнуть оживающее видение, старик не открывал глаза, вытягивал наслаждение, потом медленно отпахнул веки и по-детски солнечно улыбнулся – рядом посиживал такой же ветхий, как и он, осиротевший пес, облизавший ему лицо и руки. Младенчески беззубая и бездумная улыбка тронула синеющие стариковские губы… закатный солнечный луч согрел восковое лицо старика… и, как бывало в детстве, старик неспешно и протяжно погладил пса, почесал за ушами, висящими словно лопухи. «Ну, что, дружок, осиротел?.. Горе мыкаешь, горемычный. Голодный, поди…»
Старик обнял бродячего пса за шею и вспомнил о подорожниках, что сунула в карман сердобольная деревенская баба; вспомнив, тут же и достал творожную шаньгу и протянул псу. «Кормись, дружок…» Пес, подивившись, что старик ведает его кличку, бережно взял гостинец в зубы и, положив на землю, уставился на старика вопрошающим слезливым взглядом. Старик опять обнял бродягу за шею и, как в станичном малолетстве, прижался лицом к лохматой морде – и, блаженно укрыв глаза, снова впал в забытье.
Разбудил его посвистывающий шепот, откуда вырывался ломкий, куражливый басок. Старик очнулся, обрел житейскую память и, кажется, догадался, что рядом целуются молодые. Они возились близко, за углом; слышно было: умолял и клялся парень, тяжко и порывисто дышала подруга… Не ведая зачем, старик поднялся с ящика, пошел к молодым на одеревенелых ногах и стал молча смотреть влажно синеющими из потаенной глуби удивленными глазами.
Молодые полусидели-полулежали на широкой садовой скамейке, ради греха и втиснутой промеж каменной стены и густых зарослей одичалой сирени. Прямо на земле, устланной жухлыми листьями, усыпанной сигаретными окурками и клочьями бумаги, торчали пивные банки. Молодые оторопели, словно явилось бледное, бескровное видение из тоскливого, замогильного мира; потом девушка зябко передернула крутыми плечами и, оттолкнув парня, села прямо, натянула юбку на голые колени. Парень, синеглазый, бритоголовый, закурил сигарету и досадливо выжидающе уставился на старика. А тот, каясь и виноватясь, вдруг ясно и живо увидел сына, убиенного в Афганистане, давно оплаканного и отпетого… Старик подошел к парню ближе и, вроде погладить по плечу, потянулся ладонью, высохшей, мелко и часто вздрагивающей. Девушка испуганно качнулась, парень же оглядел пришельца от войлочных ботинок до седой головы стылым и острым взглядом, затем процедил сквозь желтеющие фиксы:
– Топай, топай, батя!.. Здесь не подают.
То ли не расслышав, то ли не вняв просьбе, старик еще стоял с протянутой рукой и негаснущей улыбкой, и вдруг парень покаянно опустил глаза, развел руками:
– Прости, батя, ниче нету. Иди с Богом.
И старик, сопровождаемый бродячим псом, коего прозвал Дружком, побрел из глухого каменного дворика, заросшего голой, тоскливой сиренью. В стариковских глазах светились слезы. Когда, обессилевши, осел на заледенелую землю и, обняв Дружка, забылся…
Привиделась заснеженная, вьюжная степь, по которой, извиваясь мрачной и жалкой рекой, растянувшись на много верст, бредет отступающая армия, и он, молоденький солдат, за несколько месяцев постаревший на десять лет, волочится, угибая лицо от пронизывающего ветра. Потом вдруг отеплило, и, словно с небес, увидел он себя, малого, в белой посконной рубахе чуть не до пят, бегущего среди светящихся росных трав и цветов, бегущего прямо к утаенной в тумане реке, из которой выплывает румяноликое солнце. Впереди несется дворовый пес… А у реки парнишку поджидают мать с отцом, чтобы, спихнув плоскодонную лодчонку, уплыть к сенокосным лугам…
К вечеру черное небо глухо прижало город к земле, и всю ночь до рассвета тихо и густо валил снег, и город, утопая в сугробах, вымер. Лишь слышался в торговых рядах сиплый собачий вой… Там, между двумя железными ларьками, пожилая дворничиха нашла старика, которого набожная баба всякое воскресение видела на церковной паперти Крестовоздвиженской церкви, подавая милостыню Христа ради. Покойник, обряженный снежным саваном, глядел в небо; на восковых губах инеем застыла мольба мытаря «Боже, милостив буди мне грешному…» Рядом со стариком сидел пес, при виде живой души переставший выть.
Дворничиха, вдосталь хлебнувшая лиха на вдовьем веку, не испугалась покойника; лишь вздохнула и, сквозь заснеженный город слезливо глядя в свои печали, подумала вслух: «Слава те Господи, прибрал Бог убогого… – дворничиха отмашисто перекрестилась на восток, перекрестила и старика. – Господи, упокой душу раба Божия… – баба не ведала старикова имени, – прими его во Царствии Своем и прости ему прегрешения вольныя и невольныя… Отмучился, бедолажный. Опять же сказать, и нонешняя собачья жись – помирай ложись. Дак лучше от греха… – баба не осмелилась продолжить, словно Ангел упреждающе шепнул в душу, что не она, дворничиха, жизнью ведает, а Сам Господь Бог, и грех ей вольничать, беса тешить, подманивая пустоглазую. – Опять же, крути ни крути, а надо померти… Боже Милостивый, прости мя, дуру грешную…
Дворничиха пала на колени перед стариком и, бережно опустив веки на незрячие глаза, поцеловала в ледяной лоб. Тяжко поднявшись, шумно вздохнула, глянула на старика, белого как лунь, лежащего на голубовато-белом утреннем снегу… правая рука на груди, персты сложены словно для крестного знамения, и вдруг… приблазнилось ли, померещилось старой бабе… старик медленно открыл синеватые ласковые глаза, и до костей иссохшая, восковая рука вдруг осенила вдову крестным знамением. Дворничиха оторопела, испугано шарахнулась, суетливо и мелко закрестилась:
– Господи, помилуй! Господи, помилуй! Господи, помилуй!..
Миновала оторопь, баба присмотрелась к бездыханному, покачала головой в диве: наблазнится же, и опять перекрестилась, прошептав Иисусову молитву.
Анатолий Байбородин
Справка
Анатолий Григорьевич Байбородин – член Союза писателей СССР (1986), член Союза писателей России, лауреат Большой литературной премии России (2007), главный редактор журнала «Сибирь»