Слова великого поэта устремляют людей к Богу
“Пушка оставила нас. Мы отправились с пехотой и казаками. Кавказ принял нас в свое святилище. Мы услышали глухой шум и увидели Терек, разливающийся по разным направлениям. Мы поехали по его левому берегу”.
Не правда ли, такая проза по простоте своего синтаксического устроения, по прозрачности смысла вполне сгодилась бы для диктанта где-нибудь в четвертом классе?
Пушкинское “Путешествие в Арзрум”, откуда взят этот отрывок, почти все можно разобрать на школьные диктанты.
“Три потока с шумом и пеной низвергались с высокого берега. Я переехал через реку. Два вола, впряженные в арбу, подымались по крутой дороге. Несколько грузин сопровождали арбу. «Откуда вы?» – спросил я их. «Из Тегерана». – «Что вы везете?» – «Грибоеда». – Это было тело убитого Грибоедова, которое препровождали в Тифлис”.
Проза предельной ясности. Школьнику понятно в ней все, даже если он еще не знает, что такое святилище, кто такой Грибоедов, что произошло на склоне Арарата.
“Я вышел из палатки на свежий утренний воздух. Солнце всходило. На ясном небе белела снеговая, двуглавая гора. «Что за гора?» – спросил я, потягиваясь, и услышал в ответ: «Это Арарат». Как сильно действие звуков! Жадно глядел я на библейскую гору, видел ковчег, причаливший к ее вершине с надеждой обновления и жизни, – и врана и голубицу излетающих, символы казни и примирения…”
Как сильно действие звуков Пушкинской речи! Читатель, сам того не замечая, начинает иначе дышать. И у ребенка, и у старика крепче бьется сердце, голова освобождается от ватных ленивых полумыслей. Будь моя воля, ежегодно устраивал бы по радио всероссийскую неделю Пушкинских диктантов – для всех. Для всех, даже в больницах. Устраивали же у себя поляки ежегодные всенародные конкурсы на лучший перевод стихотворения Пушкина. Ну, а у нас хотя бы диктанты для начала. Но так, чтобы, по крайней мере, взрослые участники определяли, откуда именно взят диктуемый отрывок. Вот этот, к примеру:
“…Воздвигнут был высокий намост. На нем сидели палачи и пили вино в ожидании жертв. Около намоста стояли три виселицы. Кругом выстроены был пехотные полки. Офицеры были в шубах по причине жестокого мороза. Кровли домов и лавок усеяны были людьми; низкая площадь и ближние улицы заставлены каретами и колясками. Вдруг все заколебалось и зашумело; закричали: везут, везут! Вслед за отрядом кирасир ехали сани с высоким амвоном. На нем с открытою головою сидел Пугачев, насупротив его духовник”.
Ловишь себя на желании цитировать еще и еще. В воображении собираются сокровенные “Диктанты по Пушкину”. Да, цитаты, отрывки; разве это малость? Цитата – часть от целого, но такая часть, что мгновенно дает узнавание всего целого.
“Кавказ принял нас в свое святилище”. Разве дух не замирает от молнийного разряда всего нескольких слов, вдруг распахивающих перед нами панораму поднебесного алтаря? “Как сильно действие звуков!” Но одновременно с этим какая намеренно-будничная, почти протокольная, констатация. Где восторги, восклицательные знаки, казалось бы, столь уместные? Пушкин скупится на них. Можно ходить вокруг да около одного-единственного предложения, недоумевая, в чем же его секрет. Совершенно очевидно, что тут какая-то особая смыслоемкость Пушкинского слова. Но как определить ее с помощью наших языковых средств? “Кавказ принял нас в свое святилище”. Целые исследования написаны о Пушкине-стилисте, о языковом мастерстве Пушкина, но как подступиться к одной-единственной молекуле Пушкинской речи – прозаической или стихотворной? Скажут: образ Кавказа в этой фразе автор дает через метафору, причем метафору из торжественно-одического, ветхозаветного лексикона, чем и обеспечена впечатляющая экспрессивность образа…
Но тогда:
На холмах Грузии лежит ночная мгла;
Шумит Арагва предо мною.
Тут-то что? Ведь ни одной метафоры, ни одного “священного” слова. Все проще некуда, слова из обычного разговорного ряда, и единственный эпитет “ночная” – разве можно его без натяжки назвать художественным? А между тем перед нами – одно из чудесных событий всей мировой поэзии. Реальность, для объяснения которой приходится прибегать к понятиям сверхреальным: чудо, тайна. То есть к понятиям, которые сами по себе нуждаются в объяснении. А оно нам здесь не под силу.
И все же нельзя не пытаться. Иначе навсегда останешься при своем блаженно-косноязычном мычании. Начать с самого простого: и в том, и другом случае (холмы ночной Грузии и святилище Кавказа) Пушкин вручает нам словесный пейзаж. Причем пейзаж, почти лишенный зрелищных подробностей. Да, мы знаем, что при надобности он может представить пейзаж подробнейший, как в стихо¬творении “Кавказ” (“Кавказ подо мною. Один в вышине…”). Но на сей раз он как бы себя самого хочет испытать в том, “как сильно воздействие звуков”. Всего нескольких звуков, нескольких слов. Он дает часть вместо целого. Но часть, способную для читателя заменить неведомое ему целое. “Кавказ принял нас в свое святилище”… “На холмах Грузии лежит ночная мгла”. Мы видим чрезвычайную словесную стяжку, концентрацию. Видим впитывающую, сжимающую, фокусирующую силу слова. Догадываемся о предельном мускульном напряжении слова, даже если звуковая поверхность безмятежно музыкальна. Обобщающая мощь Пушкинского слова прямо воздействует и на синтаксический строй его речи. Любимое предложение Пушкина – и в прозе, и в стихах – простое, короткое. “Тайные совещания происходили по степным уметам и отдаленным хуторам. Все предвещало новый мятеж. Недоставало предводителя. Предводитель сыскался”. Или:
Его глаза
Сияют. Лик его ужасен.
Движенья быстры. Он прекрасен.
Он весь, как Божия гроза.
Пушкинское предложение стремится к подтянутости, собранности. Оно мускулисто, от него исходят бодрость и здоровье. Ритм предложений у Пушкина – ритм хорошо, звонко работающего сердца. Но это – от его человеческой и поэтической природы, от глубины творческого естества, а не от формального приема времен литературного модернизма: стану, мол, писать рублеными фразами, “телеграфным стилем”. Когда ему хочется, синтаксис у Пушкина позволяет себе отдыхать на длинных периодах. Но если все же говорить о ведущей тенденции, пушкинское предложение всегда стремится к идеальной цельности отдельного слова. Слова желают стать одним словом. Эта жажда необыкновенно увеличивает смыслоемкость и энергоемкость слова у Пушкина… “Он весь, как Божия гроза”… Такой смыслоемкостью слово обладало лишь в библейские времена, во времена боговдохновенных поэтов Псалтири и Евангелия.
В этой связи важно почаще вспоминать, что именно говорит Пушкин о Евангелии: “Есть книга, коей каждое слово истолковано, объяснено, проповедано во всех концах земли, применено ко всевозможным обстоятельствам жизни и происшествиям мира; из коей нельзя повторить ни единого выражения, которого не знали бы все наизусть, которое не было бы уже пословицею народов; она не заключает уже для нас ничего неизвестного; но книга сия называется Евангелием, – и такова ее вечно новая прелесть, что если мы, пресыщенные миром или удрученные унынием, случайно откроем ее, то уже не в силах противиться ее сладостному увлечению и погружаемся духом в ее божественное красноречие”. И чуть ниже: “…Мало было избранных (даже между первоначальными пастырями Церкви), которые бы в своих творениях приблизились кротостию духа, сладостию красноречия и младенческою простотою сердца к проповеди Небесного Учителя”.
Здесь, как видим, говорится о недостижимом образце “божественного красноречия”. Но говорится не в общих чертах, а с особым вниманием к характеру воздействия Евангелия на того, кто его читает либо слушает. Воздействие же таково, сразу замечает Пушкин, что книга эта обладает необъяснимым запасом новизны, всегда покоряющей даже тех, кто знает ее, казалось бы, наизусть. Она всегда читается как бы впервые, свежим взглядом. Ею невозможно пресытиться, и это объяснимо лишь тем, что красноречие ее по своему происхождению божественно, будучи проповедью Небесного Учителя – Господа нашего Иисуса Христа. Вечно новым запасом содержания Евангелие обладает при том, что каждое его выражение стало крылатым, вошло в нравоучительный обиход народов, сделалось “пословицею народов”. Пушкинский курсив подсказывает, что пословичность Евангелия поэту как-то особенно важна.
Но это и понятно: у пословиц, поговорок, у крылатых изречений, у всего, что называют народной мудростью, да и в книжной афористической культуре слову свойственна самая высокая степень смыслоемкости.
Внимание Пушкина к народному пословичному красноречию общеизвестно. Об этом много писалось, в том числе о сборниках пословиц в его домашней библиотеке, о пословичной и притчеобразной манере говорить его героев из народной среды – от бродячего монаха Варлаама в “Борисе Годунове” до Емельяна Пугачева в “Капитанской дочке”.
В “Замечаниях о бунте” Пушкин прямо называет “народное красноречие” Пугачева его победой в словесном поединке с противной стороной: “Первое возмутительное воззвание Пугачева к яицким казакам есть удивительный образец народного красноречия, хотя и безграмотного. Оно тем более подействовало, что объяснения, или публикации, Рейн-сдорпа были писаны столь же вяло, как и правильно, длинными обиняками, с глаголами на конце периодов”.
Тут в противопоставлении двух речевых складов как бы подразумевается народное одергивание: “Не говори обиняком, говори прямиком”. И Варлаам в “Годунове”, и Пугачев в “Капитанской дочке”, как мы помним, говорят по преимуществу иносказаниями, притчеобразно. Народная притча, в ее равнении на евангельскую, не уводит в околичности. Наоборот, она решительно наращивает смыслоемкость сказанного слова. Обиняк же – иносказание мнимое, трусовато ускользающее от прямого смысла. Рейнс¬дорп, по Пушкину, в своих “публикациях” вяло, хотя и правильными фразами, мямлил.
Замечательна интуиция поэта, когда он подчеркивает пословичность евангельских изречений. Современная библейская филология свидетельствует, что в своем устном арамейском протооригинале большинство из этих изречений носило ярко выраженный характер поговорок, оснащенных стихотворным ритмом и рифмой. Став книжной речью христианского мира, изречения эти проделали затем обратный путь – вернулись в пословичный обиход, но уже многих народов мира, частично утеряв в переводах признаки изначальной фольклорности. На слух и по смыслу Пушкин уловил “простонародные” черты “божественного красноречия”. Но слово Небесного Учителя – Христа – и не могло быть никаким иным, как только народным. Он ведь обращался прежде всего к “труждающимся и обремененным”, к сеятелям и пастухам, ремесленникам и бездомным нищим, рыбакам и наемникам. К тем, кто сам был наделен “младенческою простотою сердца” или обрел ее в евангельской проповеди.
Пушкин здесь говорит о Евангелии с почтительностью и благоговением ученика, допущенного в школу “божественного красноречия”, “божественного глагола”. Но ученик не прост, он сызмлада постиг природу поэтического вдохновения – Небесного Дара поэту. Вдохновение по сути своей религиозно, благодатно. Когда приходит вдохновение – это значит, что Сам Дух Святой вдохнул в поэта отвагу благовествовать и открывать сокровенное. Таковы евангелисты – “поэты Евангелия”. Их красноречие – небесного происхождения, а не плод ораторской выучки. Они свидетельствуют о Слове каждый по-своему, своими собственными словами, своим собственным разумением и свободным волеизъявлением. Но при этом они говорят не от себя, не по частной прихоти, а властью призвавшего их на служение Божественного Вдохновителя.
“Никто из наших поэтов не был еще так скуп на слова”, – говорит о Пушкине Николай Гоголь. Особенная меткость наблюдения еще и в том, что обозначены, хотя и не названы по именам, соревнователи самого скупого на слова. Пушкин для своей эпохи стал безусловным законодателем краткословия, а его творения – эталонным образцом явления, которое можно определить как большой литературный стиль эпохи. По сути, весь наш XIX век насчитывает всего два больших литературных стиля. И один из них, первый по времени, достоин называться Пушкинским. Хотя одновременно это был стиль-слог Крылова, Грибоедова, Баратынского, Языкова, Тютчева, Лермонтова и многих-многих, кто был скуп на слова. Едва ли не убедительнее всех общее участие в создании большого литературного стиля эпохи удалось манифестировать Евгению Баратынскому:
Старательно мы наблюдаем свет,
Старательно людей мы наблюдаем
И чудеса постигнуть уповаем:
Какой же плод науки долгих лет?
Что наконец подсмотрят очи зорки?
Что наконец поймет надменный ум?
На высоте всех опытов и дум
Что? точный смысл народной поговорки.
Замечу, кстати: следующий за Пушкинским большой литературный стиль эпохи, определяемый именами Толстого, Достоевского, Гончарова, Некрасова, Тургенева, Лескова, невозможно обозначить родоначально-законодательным именем, хотя во многом он исходит из пространно-повествовательной стилистической традиции именно Гоголя. Но поскольку большие стили диктуются потребностями самих эпох, некорректно их противопоставление по принципу “лучше – хуже”.
Своей емкой поэтической формулой скупословый Баратынский бросает вызов рассудочному веку: на иерархической лестнице людской мудрости верховное место принадлежит вовсе не силлогизму ученого ума, и даже не творению поэта, а (дополним мы Баратынского) Божественному слову, часто воплощенному в афористически-притчевую форму. Но то, что именно поэт решается на такое обобщение, то, что оно оказывается доступно именно поэзии, говорит о ее родстве с пословичной мудростью.
Тут, естественно, приходит сразу на память и другой стихотворный афоризм Баратынского (“Сначала мысль воплощена // В поэму сжатую поэта…”), где также намечена иерархическая зависимость, но уже сугубо в мире индивидуального литературного слова и по нисходящей: от поэзии – к романной прозе – к болтливой “полемике журнальной”. Трудно усомниться в том, что Пушкин, более чем за десять лет до этого стихотворения писавший А. Бестужеву: “Роман требует болтовни…”, разделял поэтический вывод Баратынского. И тот, и другой не могли не знать, что у древних народов поэзия всегда первенствовала, предваряла прозу. По свидетельству Геродота, мыслители стоической школы считали прозу выродившейся поэзией.
Но как быть, если сама поэзия то и дело оказывается чересчур многоречивой? Тут пушкинская суровость не знает ограничений, даже когда речь заходит о самых ближних, безусловно чтимых: “У Державина должно сохранить будет од восемь да несколько отрывков, а прочее сжечь”… “И что такое Дмитриев? Все его басни не стоят одной хорошей басни Крылова…” Из письма К. Рылееву (напрямик, в лоб) – о его “Думах”: “Но вообще все они слабы изобретением и изложением. Все они на один покрой: составлены из общих мест…” А. Дельвигу (тоже напрямик, в лоб): “…Добился ты наконец до точности языка – единственной вещи, которой у тебя недоставало”.
Но, с другой стороны, – его всегдашняя бескорыстная радость, когда читает кого-то из своих современников-соревнователей и находит в их сочинениях образцы того слога, к которому и сам стремится. Общеизвестный отзыв о языке “Горя от ума”, может быть, наиболее ярко запечатлевает щедрую природу пушкинского сорадования истине: “О стихах я не говорю: половина – должны войти в пословицу”. Чаще всего в связи с этим как бы на лету, небрежно брошенным, но при этом сознательно афористичным предсказанием говорят, что оно вскоре же начало сбываться. Нужно лишь помнить, что письмо А. Бестужеву, откуда взята эта оценка грибоедовской комедии, пишется в январе 1825 года и Пушкин в эти дни и недели продолжает работу над главами “Евгения Онегина”. И тогда увидим, что похвала Грибоедову не до конца бескорыстна. Войти в пословицу автор “Онегина” подсознательно (но отчасти, как видим, и осознанно) желает и своим стихам. И эта подспудная творческая целеустановка – по мере печатания и распространения глав романа – так же стремительно начинает осуществляться, как в случае с “Горем от ума”.
Совершенно очевидно при этом, что ни Грибоедов, ни Пушкин не ставят себе задачу литературной стилизации под народную пословицу. Мы и сегодня без особого труда различаем авторское происхождение таких изречений, как “Счастливые часов не наблюдают”, “Шел в комнату, попал в другую” или “Мы все глядим в Наполеоны”, “Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей” и так далее. Филологически точнее отнести такие изречения не к пословицам, а к книжной афористике. Когда тому же Пушкину нужно, он запускает в обиход пословицы, совершенно неотличимые от народных. Но какая бы частная цель ни ставилась, главная забота вовсе не в том, чтобы безостановочно производить изречения – афоризмы, максимы, пословицы, крылатые слова, фразеологические обороты. И не в том вовсе, чтобы ему вместе с литературными соратниками и единомышленниками создать некий большой законодательный стиль эпохального звучания. Забота об особой смыслоемкости слова – в крови у самой Пушкинской эпохи. И в иных временах, подчас отдаленных от нее многими веками, эпоха ищет единомышленников, исповедующих краткословие: среди евангелистов и пророков, среди античных мыслителей, поэтов и историков; в пословичном красноречии многих народов, но прежде всего, конечно, русского: в народных сказках и песнях, в “Слове о полку Игореве”, которое вовсе не случайно открывается миру почти в год рождения Пушкина…
Всем своим существом, осознанно и – одновременно – бессознательно, Пушкин устремлен к предельно экономному слововыражению. Не во имя самой по себе сжатости и емкости, но во благо смысла, очищающего себя от всего лишнего, громоздкого или пошлого. И так – всегда, во всем, за что бы ни брался: в стихотворении, в поэме, в романе, в письме, в дневниковой записи, в конспекте статьи… На каждой странице: “Тиха украинская ночь. Прозрачно небо. Звезды блещут”… “Мы ленивы и нелюбопытны”… “Блажен, кто молча был поэт”… “Здравствуй, племя младое, незнакомое!”… “А пред нею разбитое корыто”… “Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный”…
Этот перечень из воображаемого “Краткого Пушкина” приходится прервать в самом начале – он неминуемо может разрастись до размеров целого тома. А скорее, и не одного тома. Потому что, в конце концов, весь Пушкин – краткий Пушкин.
Да, наш Пушкин краток. Пусть для кого-то это звучит сегодня как нечто само собой разумеющееся, почти банальность. Но для многих событие пушкинского краткословия едва-едва брезжит. А для кого-то и вообще остается неведомым.
Может быть, с наибольшей силой идеал художественной выразительности, вожделенного слова-смысла запечатлел Пушкин все же в своем “Пророке”. Обычно пушкинисты, говоря об источнике этого стихотворения, ссылаются на Книгу пророка Исаии, в первую очередь на ее 6-ю главу. Здесь, действительно, мы видим впечатляющие своей мощной экспрессией “заготовки” для пушкинского шедевра: И послан бысть ко мне един от серафимов, и в руце своей имаше угль горящ, егоже клещами взят от олтаря, и прикоснуся устнам моим и рече: се, прикоснуся сие устнам твоим, и отъимет беззакония твоя и грехи твоя очистит. И слышах глас Господа глаголюща: кого послю, и кто пойдет к людем сим; И рекох: се, аз есмь, посли мя. И рече: иди и рцы людем сим… (Ис. 6, 6–9).
И все же перед нами вовсе не “переложение” еще одной главы ветхозаветной книги (жанр, столь распространенный в русской поэзии XVIII века, да и в пушкинскую эпоху). “Пророк” есть гораздо более масштабное целеустремление. Здесь, по сути, представлен сжатый художественный конспект всего корпуса библейских пророческих книг. Кажется, это единственная во всей мировой литературе победно завершенная попытка “законспектировать” смысл, дух и стиль пророческого слова-поступка. Всеслышащая, всеразумеющая, всеведущая мощь преображенного в пророка поэта фокусируется в слове-кристалле, в огненном Глаголе Бога. Будто подсказывает нам Пушкин, что слова поэта существуют в конце концов лишь для того, чтобы устремляться и устремлять людей к Слову.
Юрий Лощиц
Справка
Юрий Михайлович Лощиц (род. 21.12.1938) – русский поэт, прозаик, публицист, литературовед, историк и биограф. Премии: имени В.С. Пикуля, А.С. Хомякова, Эдуарда Володина, «Александр Невский», «Боян», Большая Литературная премия России, Бунинская премия, Патриаршая литературная премия имени святых равноапостольных Кирилла и Мефодия (2013). Кавалер ордена святого благоверного князя Даниила Московского Русской Православной Церкви.
Портреты Пушкина: https://ves-pushkin.ru/portrety-a-s-pushkina